Облачко проплывает в глазах Киры.

– Нет, – покачивает она головой. – Пока нет.

«Пока…» – отмечаю я про себя.

– «Пролетарий»! – громко возглашает со своего места вожатый. – Кто заказывал?

Передняя и задняя двери со скрипом откатываются, несколько девушек сбегают по порожкам.

Кира сокрушается:

– Мне бы надо у ДКА, заговорилась вот, проехала… – и тоже торопится скользнуть в дверь.

Я схожу следом за нею только потому, что сходит она, без всякой мысли, ни о чем при этом не думая.

Ветер и снег бьют в лицо, полы шинели взлетают, словно крылья, хотят куда-то меня унести. Трамвай, скрежеща, весь в снегу, точно огромный сугроб, уползает, и мы вдвоем с Кирой одни, во тьме, среди воющих вихрей.

Как ни темно, глаза все же скоро привыкают, и кое-что видно. Темную громаду кинотеатра «Пролетарий». В отдалении, через площадь, такая же громада, пустая внутри, одни только стены, – «Утюжок»… В нишах его серых стен когда-то сидели старики букинисты со своим заманчивым товаром, дразня томиками Джека Лондона, пестрыми обложками «Всемирного следопыта»…

– Я тебя провожу, – говорю я Кире.

– Поэтому ты и слез?

– Ты одна не дойдешь.

– Я всегда хожу одна.

А сегодня – смотри, какая метель…

– А как же ты доберешься? Тебе же ведь далеко!

– Как-нибудь! – говорю я беспечно. Мне не хочется занимать себя сейчас этими мыслями, и я их отодвигаю на потом.

Но когда, одолев широкую, в несущихся вихрях Мясную площадь, несколько раз теряя на ней направление, мы достигаем Покровской церкви, устав бороться с ветром, сваливающим с ног, и у кирпичной ограды поворачиваем к Острожному бугру, утопая в сугробах по колени, по пояс, вытаскивая из них друг друга, я понимаю, на какое безнадежное дело я себя обрек: никаких человеческих сил не хватит дошагать в такую метель от Острожного бугра до моего общежития. И в то же время, сознавая это, я ни на секунду не раскаиваюсь, что покинул трамвай и пошел с Кирой: каково бы ей пришлось одной в этом ветре, тучах снега, среди сугробов, перегородивших улицы, вставших вровень с крышами одноэтажных домов?

Лицо мое исхлестано, исколото колючим снегом, одеревенело, почти бесчувственно. Я мало что разбираю вокруг, помню – где-то вот здесь дом Киры, но где?

Кира уверенно увлекает меня вперед. Вряд ли она видит больше меня, ее ведет просто чутье. Мы огибаем какие-то бревна под снегом, лезем через кусты. Я спотыкаюсь, Кира тащит меня за руку: «Сюда… сюда…».

Мы под коротким навесом на занесенном крылечке. Справа – маленькое, тускло поблескивающее стеклом оконце, залепленное снегом. Кира звенит ключами, недолго возится с замком. Тянет на себя дверь. Она не открывается – не пускает снег на крыльце. Мы отбрасываем его ногами, рвем дверь. Наконец можно протиснуться.

– Заходи, – зовет Кира. – Надо тебя обязательно напоить горячим, ты же весь, наверное, заледенел…

Я вхожу вслед за Кирой через крохотные как вагонный тамбур, сенцы в комнату и, еще ничего не видя, стоя на пороге в абсолютной темноте, пока она ищет спички, уже ощущаю, как тесна ее каморка и низок потолок.

Загорается керосиновая лампа. Стекло, надетое на фитиль, запотевает, молочно мутнеет, но быстро прогревается и становится прозрачным.

Комната действительно мала. Слева от двери – печурка с плитой, на ней – чайник, кастрюльки, штабелек мелких, просушенных дровец на затопку. Над печкой на веревке что-то стираное. Кира сейчас же убирает эти тряпки. За печкой – железная кровать; грядушки ржавые, в окалине; значит – кровать побывала в пожаре, из развалин. Справа, у единственного окошка, кухонный столик-шкафчик, накрытый газетой. Табуретка, стул. Не садясь на него, даже не прикасаясь к нему руками, видно, что он ненадежен, шаток, тоже пережил гибель дома, где стоял раньше, вытащен из-под обломков. И больше в комнате ничего. Бедно, голо, но чистенько, даже присутствует некоторый уют, забота скрасить обстановку; на полу у кровати – пестрый половичок, на стене – коврик из клеенки, чтоб не пачкалось в мел одеяло и чтоб веселили глаз пестрые узоры; края газеты на кухонном столике вырезаны фестончиками. А на стене против двери – огоньковская репродукция с шишкинского «Утра в лесу». Рамки не нашлось, картинка приколота прямо к стене, кнопками.

Нетрудно было угадать, разглядеть, что все в своем одиноком жилище Кира устроила, обладила сама, своими руками, повторяя то, что было когда-то в ее доме, чему она научилась от мамы. Верно, вот такие фестончики украшали у них кухонные полки и кухонный стол, в довоенном быту это можно было увидеть во многих семьях, и Кира вырезала теперь эти фестончики, чтобы они напоминали о прежней жизни, чтобы, может быть, порадовалась мать, когда вернется, сразу же, с порога, почувствовала прежнее и родное, что она – дома… Может быть, и шишкинские медвежата были у них в квартире на стене, почему Кира и повесила именно эту, а не какую-то другую картинку…

Быстро упрятав постирушки, Кира размотала платок, сбросила пальто, вытащила ноги из глубоких валенок, и я увидел, какая она без верхней одежды, – совсем не худенькая и не слабая, как мне казалось, какой я ожидал ее увидеть, а крепенькая, ладная, с уже заметно обозначавшимися холмиками грудей. На ней была темно-коричневая куртка от лыжного костюма, купленного ей, вероятно, когда она была еще классе в пятом, шестом, а сейчас, как и пальто, тоже ставшая коротковатой и тесной. Черная суконная юбка была из чего-то перекроена, перешита, наверное – самой же Кирой. Толстые вязаные гетры – заштопаны на коленях разными нитками, одинаковых не нашлось.

Кира перехватила мой рассматривающий взгляд, и я почувствовал, что она смущается, стыдится изъянов в своей одежде.

Волосы у нее оказались темные, с прямой челкой на лбу, ровно подстриженные сзади, до половины закрывающие шею. Самая простая, детская стрижка, так ходили почти все девочки в нашей школе класса до восьмого, пока собственная внешность еще не очень их занимала и пока у них не начиналась пора всяких ухищрений – особых «журнальных» причесок, долговременных завивок «перманент» у специальных дамских парикмахеров.

– Снимай шинель, вешай сюда, – показала Кира на гвозди, криво вбитые в стену возле двери.

– Я, пожалуй, пойду…

– Что ты, а чай?! Это же пять минут всего…

Я разделся. Мне в самом деле хотелось чаю. Крепкого, темно-вишневого, с легким парком над краем обязательно тонкого стакана, с тремя или четырьмя кусками сахара. Такой чай любил мой отец. Он сам его заваривал в фарфоровом чайнике с китайскими драконами, приучал к нему и меня. Но я не понимал вкуса, удивлялся – что в нем хорошего, в таком чае, терпком, даже горьковатом, если недостаточно положить сахара; мне было безразлично, какой пить чай, я вообще мог его не пить совсем, не испытывая к нему никакой привычки, никакой в нем потребности. Теперь, когда я слышал «чай», приглашали к «чаю», я знал, что будет просто кипяток, чем-нибудь подкрашенный, в лучшем случае – остатками давнего варенья, сушеной морковью, с пареной свеклой вместо сахара или вообще без сладкого. Но воображение у меня разгоралось, мне виделся именно тот чай, какой готовил отец: не любя его тогда, теперь я почему-то всякий раз вожделенно жаждал именно такого чая, настолько, что на языке у меня возникали его восхитительная вяжущая крепость и незабывшийся аромат.

Поверх гимнастерки на мне была овчинная безрукавка, но, сняв и повесив шинель, я сразу же почувствовал, что в каморке Киры совсем прохладно. Побыть так с четверть часа – и застынешь до дрожи.

Кира тоже зябко повела плечами, коснулась ладонью зеркала печурки.

– Совсем остыла! А ведь утром я целую охапку дров сожгла. Выдувает, стены в один кирпич… Ничего, сейчас станет веселей…

Вы читаете Целую ваши руки
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату