В словах ее, интонации нарастала всё большая настойчивость, она как бы убеждала в одинаковой мере меня и себя. Я вспомнил, как она говорила при первой нашей встрече: почти то же самое и почти так же. Вероятно, эти слова, эти мысли она повторяла себе уже давно, изо дня в день: она сложила эти версии и упорно твердила их себе и всем, должно быть, даже стенам своей холодной каморки, чтобы не усомниться самой, чтобы черпать в этой вере силы и волю для жизни, своего одинокого сиротского существования. И еще это было как бы ее молитвой: чтоб непременно исполнилось так, как она думает, ждет…
Я не сразу смог поднять на нее взгляд, боясь себя выдать, что-нибудь разрушить в Кириной душе. Но страх мой был напрасен, ее глаза с большими темными зрачками от скудного света лампы и все равно синие смотрели прямо, светло и твердо, – ее вера была чистосердечной, ее не мог бы поколебать не только взгляд, несущий в себе сомнение, но даже, наверно, прямые слова.
Кира вдруг улыбнулась:
– Вот удивится мама! Прошлым летом я всего-навсего пионеркой была, семиклассницей. А теперь я ей свой диплом покажу, уже я мастер… У нас на фабрике на огороды записывают. Я тоже участок возьму. Без огорода ведь нельзя. Мне одной и двух соток хватило бы, а я возьму полный участок, шесть соток, чтоб и на маму… Папе еще воевать, как всем мужчинам, до полного конца, а маме теперь уже не обязательно, немцы отступают, женщины теперь могут и вернуться… Вот она вернется – а у меня огород. Мы с ней вскопаем, посадим. Я в колхозе всякому труду научилась, все умею – и лопатой, и вилами, на руках такие мозоли были… Я и одна могу огород посадить, знаю, как ухаживать, как полоть… Мама будет очень рада, что я огород взяла, ведь это – свои запасы на целый год, ничего нам уже не страшно… А как ты думаешь, может война уже этой весной кончиться? Я все сводки слушаю, столько уже городов отбито, и каждый раз еще какие-нибудь, новые… А иной раз диктор начнет, и голос у него такой, так и кажется, дух захватывает, сейчас скажет: граждане, товарищи, конец войне, мы победили!..
Глаза Киры озарились каким-то далеким светом, который виделся ей там, за той чертой.
– И будет совсем, совсем хорошо! – сказала она.
Улыбаясь, она зажмурилась на секунду, как жмурятся, закрывают глаза, когда уж слишком прекрасна, восхитительна открывшаяся картина.
– Ты представляешь, как будет тогда хорошо! Я буду ходить только в белых платьях. Я всегда это вижу только так: кончится война, и я буду встречать каждый день как праздник. Я буду всем-всем улыбаться, никогда не буду хмуриться, злиться, не стану ни с кем ссориться. А если появятся неприятности, они ведь будут, что-нибудь, но случится, – я только улыбнусь и скажу себе и другим: ведь это же все пустяки! Вы вспомните войну, что было, как мы жили. Не надо огорчаться, радуйтесь, ведь все мы счастливые люди, ведь самое главное – нет войны! Будьте веселы! И все будут веселы и добры друг к другу. Вот увидишь, иначе же не может быть!.. Придет папа, и мы построим дом, там же, на старом месте. Мне так хочется. Его разрушили – а мы построим. Все должно стать, как было. И чтоб опять по воскресеньям у Чернавского моста и в СХИ народ на реке… И чтобы цветочницы вечерами у ДКА, – помнишь, как полыхали их корзины и какой там был головокружительный аромат? В нашем доме старуха жила, одинокая, злая, все ворчала на всех на, нас, девчонок и мальчишек: клумбу ее во дворе мячом помяли, белье повесила – кто-то пробегал, задел нечаянно… Так ты знаешь, мне хочется, чтоб и она вернулась на свое место и так же жила со всеми нами рядом. И пусть себе ворчит, как прежде, даже ее не хватает…
У меня не было часов, не было их и у Киры, но я чувствовал, как далеко за полночь зашло уже время, вероятно – начало второго. Надо уходить, пусть она ложится и спит, не оставаться же мне в самом деле с нею в этой комнатушке, для ночлега мне здесь просто нет места.
Но Кира решительно загородила дверь:
– Что ты, куда, слышишь, как воет? Ты и пути не найдешь. Почему нет места? Вот же кровать. Ты вот так ляжешь, а я – у стены. В колхозе мы втроем спали – и умещались…
Откинув одеяло, она положила на край подушку, устроила из чего-то изголовье для себя.
– У меня два одеяла. На тебе вот это, оно побольше, а это – мне. Мама его мне в лагерь давала. Придется в одежде, а то замерзнем. Я часто так сплю. А что поделаешь? Как ни натопишь жарко, а долго тепло не держится, ночью и два одеяла не греют. К утру, бывает, вода в ведре леденеет…
Я внимательно посмотрел на нее: как свободно, как просто предлагает она лечь с нею рядом на одной постели… Словно ей невдомек, словно она еще совершенно не просвещена, как может быть понято ее приглашение, что может случиться… Глаза ее были детски чисты, доверчивы и участливы, только это одно и смотрело из них, и даже тенью не присутствовала боязнь, что я дерзну повести себя не по-товарищески… И я вновь поразился той разности черт, какую создало в ней пережитое: столько уже взрослости, совсем самостоятельная, трудовая жизнь, и столько еще чистого, незамутненного детства…
Вьюга шумела над кровлей, трясла оконную раму – точно хотела вломиться внутрь, погасить нашу лампу, отнять наше скудное тепло.
Кира, без стеснения в своих движениях, – будто она уже и раньше делала так при мне и ей это было привычно, – стянула через голову куртку, оставшись в черном свитере с глухим горлом, скинула войлочные туфли, которые она надела после валенок, большие для ее ног, спадавшие и шлепавшие задниками при каждом ее шаге по комнате. Забралась на кровать, на свое место, укуталась в одеяло.
Я медлил, почему – не знаю, без какого-либо отчетливого, ясного чувства. Но мне нужно было обязательно помедлить, продлить какое-то время, прежде чем лечь на свой край постели. В кисете нашлась махорочная пыль, я сладил цигарку, раскурил над ламповым стеклом.
– В деревне зимой мы рано ложились, – заговорила Кира. – Хозяева керосин экономили, поужинают, на печь – и лампу тушат. Поневоле и все ложились, кто у них в избе жил. А спать еще не хочется. Ночь впереди длинная. Так мы – рассказывать. У хозяев две семьи эвакуированные помещались, одна – из города, другая – с курских мест, и нас, девчонок пионерлагерных, трое… А в той семье, курской, Шурка была, лет семнадцати, балаболка страшная. Все книжки порассказала, какие читала, все истории, что там у них случались. Такое иной раз плела, ужас! А все равно – интересно, у нее и небылицы как быль выходили. Лежим в темноте по своим углам – и до позднего часа… А Шурка на все голоса, и мужскими, и женскими, просто артистка… А бабка Шуркина – та сказки знала. Говорить их начнет – нараспев, слова старинные…
Речь Киры замедлялась, голос стихал и на полуслове умолк. Я думал, сейчас она продолжит, но она – спала. Как лежала: на спине, ровно вытянувшись, чуть повернув голову вбок, в мою сторону. Легкие тени наполняли глазницы с опущенными веками, детские губы были приоткрыты, – как она говорила, так, в таком движении они и замерли; узкой полоской просвечивала белизна зубов. Едва заметный пушок серебрился вокруг ее губ, на низу щек, подбородка – тот знак младенчества, что пропадает в подростковом возрасте и должен был бы уже пропасть…
Забыв о папиросе, я неотрывно смотрел в Кирино лицо, разглядывая его с той беззастенчивой пристальностью, с какой можно рассматривать только спящего. Я видел ее по-новому, впервые так подробно, и у меня было чувство какого-то неожиданного, поражающего меня открытия: как необъятно много можно увидеть, прочесть, ощутить вообще в человеческом лице, если всмотреться неторопливо, со вниманием, и как непередаваемо прекрасно то, что я вижу, не линиями и формами, они как раз-то обыкновении, а дивной свежестью юности в каждой черте, тем, чем трогает каждый молодой росток, каждое существо накануне того, как начать по-настоящему крепнуть…
Текло время, я сидел неподвижно, боясь встать, скрипнуть стулом, не в силах оторваться от того, что было так зримо и полно открыто мне, может быть, на единственный и неповторимый миг, плененный еще одним чудом – совсем детского сна, совершающегося на моих глазах, с приоткрытыми губами, ровным, спокойным, неслышным дыханием…
Вот так же, наверное, безмятежно, счастливым, покойным сном ребенка спала она и на рассвете того дня, когда по ту сторону нашей границы на тайных полевых аэродромах уже сидели в снаряженных бомбардировщиках рыжие немецкие пилоты, ждали сигнала, держа на коленях планшеты с картами наших городов, а в лесных зарослях, под маскировочными сетками крылись скопища танков, тоже ждущих сигнала взреветь моторами, взгрохотать гусеницами, ринуться вперед валом огня и стали, и где-то рядом в быстро тающей ночной мгле в таком же бессонном ожидании, в беспощадной напряженной готовности, с примкнутыми к автоматам патронными магазинами отсчитывали последние минуты солдаты и командиры пехотных и моторизованных дивизий…
В каждом стволе, из которого должна была вылететь пуля, снаряд, мина, заключен был смертный