…Пройдет после войны порядочно лет, и я поеду по туристской путевке в города бывшей фашистской Германии и попаду в Бухенвальд, бывший нацистский концлагерь, превращенный в музей, демонстрирующий многие образцы зверств и способы массового умерщвления, изобретенные гитлеровцами и немецкими специалистами с высшим образованием – техниками, инженерами, учеными, врачами, – в годы, когда они послушно и усердно служили гитлеризму.
Мы, группа экскурсантов из Советского Союза, бывшие фронтовики и зеленая молодежь, не пережившая войны, увидим колючую проволоку, в несколько рядов оплетающую лагерь, по которой некогда бежал смертельный электрический ток, прочтем на железных воротах надпись: «Каждому – свое», которая встречала колонны привозимых со всех концов оккупированной Европы в Бухенвальдский лагерь, за эту проволоку, пленников, которую они прочитывали сначала по-немецки и переводили на свои родные языки: польский, белорусский, украинский, русский, сербский, хорватский, чешский, литовский, английский, датский, греческий, норвежский, французский, голландский, еврейский… Увидим страшные, своим множеством бараки, четкими рядами, по инженерному плану, инженерной рукой поставленные на голом булыжнике огромной лагерной территории, из-под которого не решалась пробиться, вытянуть свой тонкий зеленый волосок ни одна травинка, постоим у печей, лагерного крематория, оставшихся, как бросил их, убегая, лагерный персонал, – с железными тележками для вкатывания трупов, с человеческой золой, обгорелыми человеческими костями в жерлах широких топок…
Но ничто не поразит меня так и так надолго не остановит – как и всех посещающих Бухенвальдский лагерь, – как гигантская гора серой от пыли, уже полуистлевшей обуви, мужской, женской, детской, снятой с тех, кто стал в этом комбинате смерти золою, пеплом, в считанные минуты истаял в бешеном пламени непрерывно полыхавших печей. Поразит даже не своими размерами, не количеством людей, которые погибли, чтобы составилась такая гора, поразит наглядным воплощением той хладнокровной германской государственной мысли, что, планируя и готовя европейскую войну, покорение и уничтожение соседних народов, уже заранее, детально, со всею точностью и деловитостью, на арифмометрах и в математических формулах подсчитала предстоящую военную добычу, все прибыли и доходы, в том числе и от людских миллионов, которым предстоит в самом скором времени обратиться в трупы, от их костей, волос, кожи, золы, годной для полевых удобрений, предусмотрела утилизацию личного имущества каждого из будущих мертвецов, аккуратно внесла эти цифры в государственные реестры и аккуратно, заблаговременно числила уже как собственность «рейха», как будущее производственное сырье и те Наташины сандалики, что, убивая, сняли с нее зондер-солдаты…
…Как не умерла Александра Алексеевна там же, на месте, в ту же секунду, когда грохнули выстрелы, как не разорвалось ее сердце! Как она смогла потом держаться на ногах, идти, дышать… Она не помнила дальнейшего, это начисто стерлось, выпало из ее памяти, но она выбралась – или ее вывели – из оврага, снова попала в поток горожан, переходила с ними Дон, брела на Хохол, куда направляли всех выселенных из города и где обещали дать пищу, но не дали, и потом от Хохла дальше, на запад… Последующие суток десять представляли в ее памяти провал, ничем не заполненный, пустоту, в которой не брезжило ни одного воспоминания, ни одной вехи, – точно она и не жила эти десять суток, а была в состоянии глубокого обморока или летаргии. Одна, самостоятельно, без чьей-либо доброй помощи Александра Алексеевна не смогла бы, конечно, проделать такой многоверстный путь; вероятно, ей помогали ее сотоварищи по несчастью, старик учитель и девушка, сестра убитой, шли рядом, делились водой, укрывали на ночлегах в придорожных кустах и канавах от ночного холода и росы. Но Александра Алексеевна не помнила и этого.
Почему не убили их всех, почему немцы их отпустили – ее, старика, сестру убитой, – она не знала, не могла объяснить и не старалась в этом разобраться, ни тогда, когда очнулось ее находившееся как бы в долгом параличе сознание, ни после, в совхозе-экономии, где она работала и по ночам было много времени для всяких воспоминаний и размышлений, ни теперь, на расстоянии полутора лет. У меня осталось впечатление, что она старается даже не приближаться мыслью, памятью к тому августовскому дню сорок второго года, к событию в песчаном логу на придонской равнине. Забыть его она не может, оно постоянно в ней, в ее глазах, но размышлять над ним, анализировать – на это у нее совершенно нет сил, это просто тут же намертво ее сломит.
Так почему же немцы поступили так, почему они выбирали, выдергивали из толпы парами, причем – в наиболее подходящем для них сочетании, связанных родством, особой близостью, убивали из пары одного, а другого, на глазах которого это совершалось, оставляли в живых и отпускали?
Никакой сложной загадки тут не скрывалось. Осуществлялась одна из множества акций, придуманных и заготовленных для оккупированных территорий заранее, с участием специалистов из области медицины, психологии, тонко знающих природу и механику человеческой психики и души. Беспощадности, как совершенно правильно учитывали авторы этих акций, какой бы свирепой, какой бы кровавой она ни была, какими бы цифрами ни измерялись ее жертвы, еще мало для подчинения страны, народа, превращения его в состояние рабской покорности. Надо, чтобы кто-то оставался свидетелем этой беспощадности, ее зрителем, очевидцем, рассказчиком и разносил свой страх по людям. Не сила, не жестокая власть, не танки и пушки обращают в рабов, а страх. Страх всепроникающ, он ведет свою разрушительную работу ежесекундно и круглосуточно, он совершает то, что не совершить танкам, пушкам и армиям палачей, он ползет, просачивается туда, куда не въедет своими гусеницами танк и не достанет пуля. Нужны бациллы страха, ядовитые, как чума, люди, зараженные этими бациллами, – носить их в себе, сеять постоянно вокруг, заражать ими других, сам воздух, все пространство чужой, враждебной немцам страны. На оккупированных Германией советских территориях, повторили уже тысячи раз и сам Гитлер, и все другие