Литейный. Он тоже был разбит. Его гигантские ворота распахнуты, внутри, в мрачном дымном сумраке – сполохи багрового огня, бенгальские фейерверки разлетающихся во все стороны искр. Сипящий, окутанный белым облаком заводской паровозик без тендера, пронзительно посвистывая, вытаскивает из цеха вереницу платформ с отливками снарядных стаканов. Всего час назад они были еще жидким металлом, как тот, что бушует сейчас в полумраке и грохоте литейного цеха, выливаясь из ковшей в земляные формы, озаряя фигуры рабочих дымно-багровыми отсветами, разбрасывая взрывные фонтаны многоцветных искр.
Тропинка изгибается, раздваивается, пересекается с другими…
Только когда шагаешь вот так по территории завода, видно, что прежде, до войны и всех этих разрушений, он был совсем не мал, работало на нем, наверно, раз в десять больше народу, чем теперь, и внутри, за его оградой, было даже красиво: частично сохранились аллейки тополей между цехами, скульптурные фигуры, стоявшие на этих аллейках. Их нещадно побили осколки, у молодого летчика, запрокинувшего в небо голову, оторваны обе руки, пограничник с дозорной собакой, смотревший вдаль, продырявлен насквозь, вместо ног – только прутья каркаса. Плоть этих скульптур – холодный мертвый цемент, железо, но кажется, что они были живыми, воинами, не покинувшими своих позиций, когда в город вошел враг, они сражались с ним, изувечены, но не отступили, не сдались в бою…
Прямо на снегу, под брезентом, высокие штабеля каких-то изделий. Временный склад. Это «катюши», не в полном своем виде, конечно, только металлические рамы, с которых происходит пуск реактивных снарядов. Чуть дальше, на платформах внутризаводской узкоколейки, другая наша продукция: широкоствольные минометы. И тут же, на других платформах, то, что вызывает у каждого смотрящего гораздо больше к себе внимания и интереса, чем рамы «катюш», минометы и прочее: деревенские двухлемешные плуги. Их стали делать в этом месяце, и, когда собирали первые, смотреть на них ходили из всех цехов, так это было необычно и волновало всех….
Гаврюшка ковыляет на шаг впереди меня, припадая на правую ногу. В бедре, в самой кости, у него осколки, память о сталинградском зимнем наступлении. Три раза резали ему бедро, вынимали железки, но все равно в нем их еще порядочно. Временами внутри происходит нагноение, нога пухнет, раны вскрываются…
Он хромает на правую ногу, я – на левую. Забавную картину, наверное, представляем мы с ним со стороны…
– Как ты думаешь, зачем нас? – спрашиваю я Гаврюшку.
– А кто его знает… – отвечает он без тревоги. Его и вправду не слишком беспокоит вызов к директору. Во всех ситуациях он ведет себя инертно, никогда не видно, что? он чувствует и чувствует ли что-нибудь вообще, – как будто ничто не может коснуться его прямо, а только лишь какой-то отдаленной стороной. Нет, он не рохля, какими бывают от природы, я понимаю его, это послефронтовая реакция, она у многих ребят, прошедших через фронт, госпитальные палаты; насмотревшись там, пережив все потрясения, что выпали, достались, потом, в тыловой жизни, человек на все смотрит совсем иными, чем не изведавшие его доли, глазами, все представляется ему мелким и несущественным, чтобы можно было отзываться нервами в полную силу, принимать что-либо близко к сердцу.
– Чего-то нам сейчас вкрутят! – молча пройдя с полсотни шагов, добавляет Гаврюшка, даже как бы с некоторым удовольствием, что нас ожидают неприятности.
– Чего же? – спрашиваю я.
– Да уж чего-нибудь отвесят… За хорошим бы не позвали… Да ты не дрейфь! – успокаивает он меня. – Больше вышки не дадут, дальше фронта не пошлют…
Он говорит ходовую пословицу, просто так, потому что она подвернулась ему на язык. Мы смеемся. Слова эти смешат нас тем, что ни ко мне, ни к нему они совершенно не применимы: вышку – не за что, а на фронт – так мы с ним инвалиды, с отставкой вчистую.
И ни я, ни он не подозреваем, как все-таки близок он к истине – в той половине фразы, в которой говорится о фронте…
Контора завода – в зданьице вблизи проходной. Здание восстановлено из горелой коробки, наспех, единственная задача, которую преследовали при восстановлении, – побыстрее войти, побыстрее как-нибудь разместиться. Внизу – бухгалтерия, разные отделы, профком, комнатка комсомольского комитета, в которой только стол, пара стульев и несгораемый ящик на полу. Стены – в старой штукатурке, побывавшей в пожаре, обвалившейся большими кусками, кое-где – лишь одна обнаженная кирпичная кладка; двери – фанерные, некрашеные, в густой черноте от рук приходящих сюда рабочих. Неровные, тоже некрашеные, из разнокалиберных досок полы, затоптанные множеством ног. Их не моют, чистоту наводить бесполезно, не продержится и десяти минут, уборщица лишь соскребает лопатой нанесенную с улицы мокрую кашицу из снега и грязи.
Директор – наверху. Там и партком. Верхнее помещение получше, полы и стены в масляной краске, в директорской прихожей, где секретари, на полу линолеум, на окнах – шторы, электролампочки в матовых колпаках. А уж директорский кабинет – совсем роскошен. Кто туда заглядывал, говорят: столы под сукном, на потолке люстра, мягкие кресла, ковер…
Мы входим с Гаврюшкой в «предбанник» – так на заводском языке зовется директорская приемная с секретарями. «Баня» – сам кабинет, где «дают жару», «мылят» и «банят», так что порой оттуда выскакивают в поту и краске, как из настоящей бани.
Секретарши, сразу обе, встречают нас вопросами:
– Вы по вызову? Ваши фамилии?
– Марков.
– Максимов.
– Да, вас вызывали. Из механического? Проходите в кабинет.
Просторная, с высоким потолком комната. Солнце снаружи бьет в белые шелковые шторы. Бледно- зеленые стены играют глянцем. Большой директорский стол с телефонами, от него во всю длину комнаты – стол для приглашенных на заседания. Действительно, столы под великолепным темно-зеленым сукном. Мягкие кресла. На полу, во всю комнату, толстый ковер в замысловатых узорах, расцветкой – в тон стенам, сукну на столах. И над всем, как бы паря, царственно – люстра, целая гроздь хрустальных блесток, свисающая с потолка. Богато! И откуда все это нашлось – люстра, ковер, сукно? Во всем городе стула приличного не сыскать, не осталось…
Тут я ловлю себя: до какой же степени война, ставшая привычной разоренность, отсутствие самого элементарного исказили восприятие! Ничего же необычного, самый обыкновенный нормальный кабинет, даже скромнее того, какой мог бы быть у директора завода, а уже кажется чем-то из ряда вон выходящим. Да у нашего школьного директора был такой же. У заведующего поликлиникой, где работал мой отец…
В кабинете – человек десять, но не в креслах у стола, а в ряд на стульях вдоль стены, слева от входа. Все – как мы с Гаврюшкой, цеховые рабочие. Стариков, даже таких, про которых говорят: «в возрасте», – нет, двадцатилетняя молодежь, только двое-трое – под тридцать. По рукам, одежде видно, что каждый явился сюда тоже прямо со своего рабочего места. Лица – знакомые, виденные не раз у проходной, у кассы в дни получек, в очередях заводской столовой и хлебного магазина, но имен и фамилий этих парней я не знаю, все из других цехов.
Мы с Гаврюшкой здороваемся, пристраиваемся в общий ряд на крайние свободные стулья. От сердца отлегает – не одни мы. Что бы ни предстояло – заодно с другими, на миру, как говорится, и смерть красна…
Томительно тянутся минуты.
Голоса.
Резко открывается дверь, так, как открыть ее может только хозяин. Стремительно входит директор. За ним – секретарь парткома. На заводе он недавно, и узнать его еще не успели, известно только, что фронтовик, в армии был тоже политработником и, видать, вел себя там неплохо, дважды ранен и оба ранения его – пулевые, а это кое о чем говорит. С ними инженер из конструкторского отдела Лачи?нов, он отстаивал зимой сорок первого Москву, и теперь на его левой руке лишь два пальца, большой и указательный. Сзади всех вкатывается плотненький, округлый, с антрацитной синевой на выпуклых бритых щеках Илья Миронович Апресян. Он в добротном офицерском кителе, хотя с самого начала войны на броне и быть на фронте или в армии ему не пришлось ни одного дня, в великолепных белых бурках с кожаными носами и задниками и с такими высокими голенищами, что они трижды подвернуты под коленным сгибом.