пилил, не вкладывая в это занятие душу. Разум подзуживал меня: давай-давай, самое время произвести с жизнью все расчеты! Но это разум — а все остальное во мне сопротивлялось, хотело жить. И стеклышко только царапало кожу. А тут еще каждые пять минут кто-нибудь из соседей вставал и направлялся к параше. И каждый раз я замирал, притворялся, что сплю. Когда, пописав, сосед укладывался на нары, я продолжал свою работу — и опять переставал пилить, потому что кто-то еще вставал к параше. С меня семь потов сошло, так волновался. А до вены так и не сумел добраться…
И в конце концов сдался, подсознательное нежелание умирать в двадцать три года взяло верх. Я отложил стеклышко и заснул, а утром объяснил ребятам, что раздавил очки во сне. Не уверен, что они поверили, но в душу лезть никто не стал, за что я был им очень благодарен: стыдился слабости характера.
После этого происшествия дни потянулись вполне безмятежные. На Лубянке мы жили в постоянном напряжении, как цирковые звери в клетках: каждую минуту может явиться укротитель и заставит проделывать неприятные унизительные трюки. А здесь была тоже неволя, но не тесная клетка, а как бы вольера. Хочешь — расхаживай от стенки до стенки, бья себя по бокам хвостом, хочешь — валяйся целыми днями, поднимаясь только при раздаче пищи.
Тюремная пища в «церкви» была отвратительная, не сравнить с лубянской. Пайка хлеба и каждый божий день суп из полугнилой хамсы, чья зловонная золотистая шкурка плавала на поверхности, будто тина в зацветшем пруду. Но нам хватало передач из дому. Тюремную баланду мы чаще всего отдавали кому- нибудь из товарищей по камере.
Здесь собралась очень пестрая публика. С первого взгляда можно было угадать кто из тюрьмы, а кто из лагеря. У лагерников кожа на лице, задубленная дымом костров и морозом, бурая и шершавая, как старое кирзовое голенище; у «тюремщиков» лица серые, мучнистые. (Забавно, что в народе тюремщиками зовут и тех, кто сидит, и тех, кто сторожит — но вспомним деваху-надзирательницу с Лубянки и ее рассуждения.) Московские интеллигенты спали на нарах и под нарами впритирку со смоленскими колхозниками, раввин по фамилии Бондарчук делился передачкой с блатным Серёгой из Сиблага.
Раввина очень огорчала матерщина, без которой в камере не обходился ни один разговор. Услышав очередную фиоритуру, он вскидывался:
— Кто тут ругался матом? Мы этого не любим! Мы этого не любим!
Над стариком беззлобно посмеивались, но материться старались потише: своей наивностью и добродушием он вызывал симпатию и даже уважение.
Не могу не помянуть здесь другого раввина по фамилии Вейс. С тем мы повстречались уже в лагере. К нему соседи по бараку относились плохо. Особенно донимали его блатные — дразнили, обижали, отнимали передачи. И раввин повредился в уме. В один прекрасный день вбежал в барак к ворам и, подскакивая то к одному, то к другому, закричал визгливо:
— Я старший блатной! Иди на хуй! Иди на хуй! — именно с таким, логичным но нетипичным ударением. Вскоре его отправили от нас куда-то — наверно, в лагерную психушку.
А возвращаясь в «церковь», скажу, что симпатии и антипатии возникали там по не совсем понятным причинам. Над московским студентиком Побиском Кузнецовым ядовито посмеивались. Был он, видимо, из ортодоксальной партийной семьи, и странное имя расшифровывалось как «Поколение Октября Борец И Строитель Коммунизма».
Поскольку сел Побиск по 58-й, однокамерники переделали это в «Борец Истребитель Коммунизма». (А когда не дразнили, называли просто Бориской). Впоследствии я узнал от своего интинского приятеля Яшки Хромченко, что Кузнецов был его однодельцем. А еще позже, лет шесть назад, прочел — кажется, в «Правде» — правоверно советскую статью за подписью Побиск Кузнецов. Дивны дела твои, Господи! Вряд ли однофамилец и тезка? Кузнецовых полно, но имечко такое два раза не придумаешь{18}.
Дружно не залюбила вся камера другого студента, Феликса Иванова — неприветливого, надменного парня чуть не двух метров ростом. И когда блатные уговорили его отдать им «по-хорошему» новенькое кожаное пальто, никто Феликса не пожалел, никто не заступился — наоборот, позлорадствовали.
Очень нравился нам застенчивый и скромный власовец Володя. Он совсем отощал за время этапов и следствия, но ничего не просил — никогда ни у кого. Мы его с удовольствием подкармливали, а он нам рассказывал про власовскую армию — РОА. (Немцы, считая «Р» латинским «П», называли Русскую Освободительную «ПОА»). Нам интересно было, где про такое прочтешь?
Выяснилось, что Володя знает знаменитую солдатскую песенку «Лили Марлен»— такую немецкую «Катюшу» (не гвардейский миномет, а «Расцветали яблони и груши»). Он сказал нам и немецкие слова, и перевод, сделанный каким-то власовским поэтом:
— А мелодия? — допытывались мы. — Спой, Володя.
Но он категорически отказался. Объяснил смущенно:
— Неудобно как-то… Скажут: доходной, а поет.
Так и не спел. А мы пели, даже сами сочиняли песни — довольно дурацкие.
В камере оказались двое из «Союза Четырех»— Вадим Гусев и самый младший из четверки Алик Хоменко, очень милый мальчик. Его все называли ласково Хоменок. Двое из нашего дела — М. Левин и А. Сухов — изложили историю «Союза Четырех» в балладе на мотив «Серенького козлика»:
ну, и т. д. (Идеологом «Союза» следствие назначило Вадима.)
горланили мы, а сам Хомёнок с удовольствием подпевал, заливаясь детским смехом.
Великое дело — ребяческое легкомыслие! Именно оно помогло большинству из нас перенести и тюрьму, и лагерь без особого ущерба для психики…
По молодости лет мы, отъевшись на передачах, испытывали то, что в старину называлось «томлением плоти». Я и сам однажды проснулся от громкого гогота: спал я на спине, и оказалось, что выбившись из ширинки тюремных кальсон и прорвавшись через прореху в жидком бутырском одеяле — так пробивается стебелек через трещину в асфальте — к потолку тянется мой детородный (в далеком будущем) член. Но больше всех томились женатики — Сулимов и Гуревич.
Это нашло отражение в непристойных куплетах — переиначенной солдатской песенки из репертуара