Думается, что в свете всего выше сказанного вряд ли стоит трактовать данные строки как описание погони русичей за половцами, во время которой им якобы приходилось бросать эти предметы под копыта лошадей для того, чтобы преодолеть заболоченные участки. Более нелепой картины, чем конница, во время ПРЕСЛЕДОВАНИЯ ВРАГА бросающая себе под ноги кожухи и тюки шелка, трудно и вообразить! Если здесь только что проскакали убегающие половцы, то почему не могут пройти кони русичей? А если болото на их пути и впрямь такое, что не выдерживает всадника с лошадью, то неужели же можно всерьез поверить, что его проходимость улучшится от брошенных на его поверхность кожухов?..
Скорее всего, речь здесь идет об описании самого пира: вежи, которые «захватил» Игорь, были заранее приготовлены Кончаком и являли собой часть традиционного предбрачного ритуала, обуславливающего совокупление жениха и невесты, которое на другой день должно быть узаконено прибывшими к месту пира родителями невесты, в данном случае — ханом Кончаком. Получали своих «женихов» и половецкие девушки из свиты Кончаковны, специально оставленные в вежах к приходу русичей. В этом смысле кожухи и паволоки просто-напросто использовались в качестве ковров, пиршественных скатертей и брачных постелей (не укладывать же, в самом-то деле, молодую в «болото» или «грязивое место»!..)
А во-вторых, здесь, как и в большинстве других случаев, Автор, используя прием наложения двух или нескольких смыслов на один образ, говорит ещё и о так называемом свадебном ритуале «прохождения сеней», когда часть русского свадебного поезда-»полка», воспринятая уже и составителем летописи и, тем более, исследователями более поздних времен как авангардный отряд, ушедший в погоню за половцами, олицетворяла собой не что иное как высланную вперед свиту дружки, обязанную обеспечить жениху открытые сени. «Сени имеют особое значение, являясь как бы медиатором пространства дома и двора, — гласит свадебная традиция. — Для понимания роли СЕНЕЙ в свадьбе существенно их название «МОСТЫ», из чего можно сделать вывод, что фраза «и начашя МОСТЫ мостити» обозначает не благоустройство несуществующих степных дорог, а отвоз дружкой подарков родителям и родственникам невесты, для чего и кожухи, и паволоки, и япончинцы кажутся куда более подходящими, чем для какого-то неправдоподобного загачивания болота...
Именно ПИР, приход Игоря в Степь С МИРНОЙ ЦЕЛЬЮ, а не нападение на половецкие вежи наиболее логично согласуется с последующей репликой Автора поэмы, обронившего:
То, что Ольговичи дремлют — это естественное состояние как после трудной сечи, так и после буйного пира, а вот сказать, что они не были рождены кому-нибудь на обиду после того, как их «гнездо» разорило мирное и ни в чем перед ними не повинное кочевническое становище, как это вытекает из нынешних преводов «Слова», было бы просто кощунством. Только тот, кто действительно не собирался никого обижать, кто пришел с добрыми намерениями и сам не ожидал нападения, имел право на этот горестный выдох. Не случайно ведь Л. Наровчатская останавливаясь на определении символики «шестокрлыльцев», отмечала, что «шестокрылый» или «умокрылый» сокол — это древний тотем рода Ольговичей, т.е. «разумно охотящиеся соколы», «пасущие птицу», «не убивающие зря», что вполне согласуется со всем сказанным нами о политике Ольговичей в отношении к Полю. (Как отмечал в своей замечательной работе академик Л. Гумилев, «Олег Святославич за прожитые им шестьдесят лет не совершил ничего позорного. Наоборот, если и был на Руси рыцарь без страха и упрека, так это был он — последний русский каган.» Поэтому, думается, и прозвище «Гориславич», данное ему Автором поэмы, нужно понимать не через корень «горе», которого в нем нет, а через двучлен «гореть+слава», т.е. «горящий славою». — Н.П.) Поэтому-то они и спали себе, «умыкнув» под бок специально оставленных для них «красных девок», определенных жребием сопровождать в далекую Русь юную Кончаковну.
Так бы оно, наверное, все и было, если бы «другаго дни велми рано» вместо родителей невесты на спящих поезжан не наехали получившие «наводку» от Святослава ордынцы некоалиционного Кончаку, но родственного Рюрику Ростиславовичу, хана Гзака. И, словно бы подчеркивая иронию судьбы, насмехающейся над Игоревым желанием «приломити копие конець поля Половецкаго», Автор трагически восклицает:
Принимая справедливость замечания Д. Лихачева о том, что «Слово» является носителем традиционной феодальной образности «и не следует переносить в него то, что может нам казаться красивым или выразительным в пределах наших собственных представлений», наверное, будет не совсем разумным возводить это утверждение и до уровня некоего абсолютного догмата, необоснованно отказывая Автору поэмы в прозрении близких сегодняшнему дню законов поэтики, примеров которой в «Слове» имеется множество. Причем, речь здесь идет не столько о филигранности внешних приемов (хотя такой звукописи, как в строке «въ Пятокъ ПотоПташа Поганыя Плъкы Половецкыя», позавидовал бы не один из наших сегодняшних стихотворцев!), сколько о той многослойной метафоричности самого стиля, которая позволила Автору выйти из жестких канонов феодальной образности, проведя в одной «поэтической связке» и философскую модель мира, и исторически достоверную ситуацию, и политическую платформу своей партии, и композиционную структуру свадебного обряда одновременно.
Вот уже скоро два века, как после своего открытия в составе Спасо-Ярославского «Хронографа» «Слово» продолжает удивлять нас своей способностью к всевозможным «новопрочтениям» и переистолкованиям «темных мест». Может быть, как историк, видящий в поэме только документ своей эпохи, Д. Лихачев и прав, предостерегая новых исследователей «Слова» от перенесения в него «собственных представлений», но что касается точки зрения поэтической, то способность произведения с каждым новым перепрочтением открывать в себе невидимые предыдущим иследователям глубины, на мой взгляд, говорит не столько о превышении каких-то допустимых прав новыми «Слово»-ведами, сколько о неисчерпаемости метафорических напластований и наличии взаимоотражаемых друг друга, как поставленные одно против другого зеркала, смыслов самой поэмы...
И когда на фоне ярко выраженной свадебной символики «Слова» Автор два раза настойчиво повторяет словосочетание «на реце на Каяле», то как не заподозрить в нем украинское «нарецена» — т.е. нареченная, невеста, разбитое первыми публикаторами на три самостоятельных слова?.. Каяла — это не название реки. Ни реальной, ни мифической. Это эпитет «окаянная», относящийся к невесте и приобретший нынешний вид из-за склонности древнерусских книжников к потере гласных: окаянная — каяная — каялая каяла (ср. с метаморфозами имени половецкого хана Итоглыя: Итоглый — Тоглый — Тоглий — Итогды).
Таким образом, для понимания сокровенной сути поэмы мы должны научиться всматриваться не только в верхнее содержание «Слова», но и во всю его многоэтажность, ибо «Слово», как писал о нем Г. Карпунин, — «это прорыв из двухмерного, плоскостного мира «старых словес», где шло постоянное приобщение историчности к вечности, в мир неведомого для этой плоскости третьего измерения. «Слово» — произведение новаторское. Оно — результат диалектического скачка. До него в русской литературе ничего подобного не было».