Смирять мечты оказалось больше незачем. Она жила, как привыкла — одиноко и бесславно. Еда и слуги поступали из окрестных деревень — а обратно утекали драгоценности короны и уверенность в завтрашнем дне.
Потом пришло известие о появившемся в окрестностях чудовище. Естественно, от него решили откупиться. Как и положено — принцессой. Беззащитная принцесса, сидящая, будто собака на сене, на грудах драгметаллов и драгкамней, показалась бы наилучшим откупом кому угодно.
С театральными почестями и художественными плачами ее препроводили к пещере, где чудовище проживало. Кстати, оно могло бы поселиться в заброшенном доме неподалеку, но свято блюло традицию, согласно которой чудовища должны жить в пещерах.
Страннее всего было то, что оно здесь проживало, но не ночевало. И не дневало.
Намерзшись и проголодавшись вусмерть, принцесса пошла обратно в замок. По дороге она столкнулась с группой селян, направлявшихся грабить ее сокровищницу. Увидав живую и невредимую принцессу, селяне сперва перепугались, а потом расхрабрились. И расхрабрившись, решили, что сама судьба дает им шанс выяснить, чем принцесса отличается от простой селянки.
Тогда-то чудовище и вышло на свет божий.
Вышло, помахивая гладиусом.
Благодаря этому мечу его и прозвали чудовищем несколько селян, которым довелось расхрабриться месяцем раньше. Они выжили, но к пещере больше не подходили и другим не советовали. Кто ж знал, что чудовище водится не только в пещере?
Накостыляв не вовремя осмелевшим поселянам, Дубина (а это был он, кто же еще) проводил девушку в замок. И по пути объяснил, что нет для одиноких принцесс чудовищ опаснее, чем собственные подданные. Затем вернулся в деревню и навел там порядок, как он, Дубина, его понимает.
После чего еда и слуги резко подешевели. Стали практически безвозмездными.
А потом наступила эпоха говорильни. Дубина то появлялся, то исчезал, объясняя свой график ужасающей занятостью. Конечно, все прекрасные принцы ужасающе заняты! Девушке, которую звали Кордейра,[43] оставалось лишь надеяться, что он не спасает прекрасных дам пачками или хотя бы не женится на каждой спасенной красотке.
Кордейре очень не хотелось оказаться в гареме, среди сотен обожательниц принца-эмчеэсовца.
Когда Геркулес был рядом, они без конца гуляли по стене, коридорам и внутренним дворам замка. И говорили, говорили, выбалтывая друг другу всю свою душу и биографию.
Кордейра узнала, что Дубина-таки принц. Но не свободный принц. Сперва она подумала, что он принц-заложник, — и оказалась права. Потом подумала, что он принц-пленник, — и снова оказалась права. Еще через некоторое время она подумала, что он ЖЕНАТЫЙ принц. И тоже не очень ошиблась.
В конце концов, Дубина был фактически женат. На своей работе. А я выполняла роль тещи.
И вот однажды Кордейра уговорила своего возлюбленного свести ее с главной причиной его вечных отлучек. Геркулес привел меня. И сообщил, что я — его хозяйка. Бессрочная и беспощадная.
А теперь Кордейра жалобным голосом интересовалась, за какую сумму и в каких камнях-металлах я согласна продать ее любимого принца…
От собственного хохота я и очнулась.
Кажется, я завидую Викингу. Ей-то ничего не грозит, кроме смертоносных чудовищ и передряг, после которых она в лучшем случае будет залечивать очередные криво зашитые рубцы, а в худшем — переместится еще одним миром выше… или ниже. А к нам мама на Рождество приезжает! Вот уж приключение так приключение…
Нет, ни Соня, ни Майя, ни я мамулю не приглашали. Она сама себя к нам приглашает. И ведет себя так, словно визит ее — величайшее одолжение. Есть люди, которым не объяснишь, что одолжение — это противоположное совсем. Это когда ни свое общество, ни свою, кхм, мудрость никому не навязываешь, сидишь себе дома и треплешься с соседками о том, как твои дочки хорошо в этой жизни устроены. Или о том, как они нифига в этой жизни не устроены. Но с соседками, а не с дочками, майн готт ист Христос милосердный!
Вот и сценарий рождества поменялся. С диснеевского на гоголевский. Сонин дом притих, будто вспоминая прошлые нашествия маман и заранее тоскуя. И даже город за окном холоднее и бесприютнее стал.
Я не хочу видеться с матерью. Я не хочу этого уже много-много лет. Лет сорок, не меньше. Всю свою сознательную жизнь. Потому что моя мать — чудовище.
Мы, сорока-с-лишним-летние тетки, хорошо знаем, что такое родиться у чудовища, а потом всю жизнь расхлебывать последствия. Почему-то именно нашему поколению небеса щедрой горстью отсыпали скверных матерей, приспособивших психику своих детей под выгребные ямы…
«Рррожу разорррву, ррразззорррвууу рррожжжу!!!» — щелкает острозубая пасть у моего лица. Я коченею от страха и ненависти — слишком больших для моего маленького тела. Опять я ей чем-то не угодила. Тем, что не делаю уроков. Не мою за собой посуду. Не слушаю родителей. Не хочу быть их ребенком. За это мне разорвут рожу. Мама давно обещает. Наверное, однажды так и сделает. Может, это даже больнее, чем порка широким ремнем с пряжкой или стояние на коленях на посыпанном солью полу… Единственное спасение от мамы — расти как можно быстрей, расти день и ночь, ввысь и вширь, становиться сильнее — и вырасти, и вырвать из пухлой ручки с наманикюренными ноготками ремень, и вышвырнуть в окно, не обращая внимания на истошный сучий визг.
Зря говорят, что совместно пережитые ужасы сближают. Это стихийные ужасы сближают — ураган, цунами, землетрясение. Но не ужасы, учиненные человеком над другими людьми. Маленькими людьми. Беззащитными и растерянными. Над теми, кто от растерянности этой равно готов на все: и на подвиг, и на подлость.
Когда одного ребенка унижают на глазах остальных, мало кто находит в себе силы встать на защиту истязаемого. Чаще в душе рождается ощущение: лишь бы не меня! хорошо, что не меня! Это чувство дает всходы отчуждения в детской душе. Ты вдруг осознаешь свою беспомощность и беззащитность перед миром взрослых. А заодно и тот факт, что другие не в силах ни защитить тебя, ни оправдать, ни понять. Потому что они тоже всего лишь дети. Каждый сам за себя. Каждый один в поле, воин он или не воин. Каждому нет дела до других. За такое бывает стыдно всю жизнь. И сколько ни заступайся потом за обиженных, перед самой первой жертвой тебе уже не оправдаться.
Детство заканчивается, когда отчуждение прорастает и приносит первые ядовитые плоды.
Маменькины придирки — которые на деле оборачивались травлей — разрушили связь между мной и сестрами. Мы не могли доверять друг другу, не зная, кого она завтра возьмет в оборот, выведает все секреты — и свои, и доверенные — и куда понесет наши маленькие драгоценные тайны. Мы не ведали, в какой еще компании мать высыплет наши откровения под ноги незнакомым взрослым, будто кучу прекрасных морских ракушек, вдали от моря превратившихся в блеклый мусор… Поэтому и откровенничать предпочитали не друг с другом, а с теми, кто никогда не придет в наш дом, в наш проклятый дом. И кого мать не станет поить чаем и расспрашивать — хитро и умело, чтоб потом насмехаться над той из нас, кому — в очередной раз — не удалось скрыться от всевидящего ока и всеслышащих ушей нашей мамочки.
Чем старательные мы прятались, тем ожесточеннее мать предавала нас. Предавала на поругание. Словно мстила нам за попытки остаться собой.
«Я когда про вас на работе рассказываю, бабы прямо со смеху укатываются! Говорят: ой, ну какие ж у тебя дочки недотепы! А я говорю: это еще что!» — мамино востроносое ехидное лицо мечтательно запрокинуто. Она вспоминает успех. Как чужим было весело с нею, когда она выставляла на посмешище нас, своих детей. Как чужие восхищались ее оптимизмом, как хвалили ее за веселый нрав, как ждали ее шуток. Шуток на мой счет. А еще, конечно, на счет Соньки и Майки. Чтобы иметь успех и славиться своим оптимизмом, моей матери требовалось много выгребных ям.
Наверное, небеса хотели, чтобы мы к моменту, когда сами станем женами и матерями, хорошенечко запомнили: всякая душа суть независима и священна. И превращать ее в биопсихотуалет нельзя! Даже если это единственная возможность добиться ясности взора и живости нрава, на которые охотно клюют окружающие.
Вот только мы после такой науки не годились ни для каких семейных ролей. Разве что в семейные