— Оттенок, — говорил виконт Лаирэ, посетитель клубов, спортсмен, игрок и шулер, — это все. Только строго соблюдая все тончайшие оттенки в отношениях, можно стать настоящим светским человеком.
Никогда, кажется, мне не приходилось слышать таких скучных речей; слушая их, я проникалась искренним сожалением к этим людям.
Шариго не ел, не пил, не разговаривал. Хотя он не принимал никакого участия в разговоре, но все- таки чувствовал, как эта бесконечная пошлость и глупость давят ему мозг.
С лихорадочным нетерпением, очень бледный, он наблюдал за порядком за столом, стараясь уловить на лицах своих гостей впечатления, благоприятные для него или иронические, и все более ускоряющимся движением он вертел меж пальцами большие хлебные шарики, несмотря на укоризненные знаки своей жены. На обращенные к нему вопросы он отвечал испуганным и рассеянным тоном: «Конечно, ну да, конечно»…
Против него, туго стянутая и неподвижная в своем зеленом платье, на котором сверкал фосфорическим блеском зеленовато-стальной стеклярус, с эгреткой из красных перьев в волосах, госпожа Шариго наклонялась направо и налево и улыбалась, не произнося ни одного слова, неподвижной улыбкой, которая казалась застывшей на ее губах.
— Какая гусыня! — говорил себе Шариго, — какая глупая и смешная женщина! И какой туалет она надела на себя! Из-за нее мы завтра же сделаемся посмешищем всего Парижа.
Г-жа Шариго, со своей стороны, тая мысли под неподвижной улыбкой, думала:
— Какой он идиот, этот Виктор! И как он себя скверно держит! Достанется нам завтра из-за его хлебных шариков.
Истощивши спор о светских приличиях, начали после краткого отступления на любовные темы говорить о древностях и редкостях. В таких разговорах всегда одерживал верх молодой Люсьен Сартори, владевший сам прелестными вещами. У него была репутация очень знающего и удачного собирателя редкостей; его коллекции славились.
Но где вы находите все эти чудеса? — спросила m-me де Реамбюр.
В Версале, — отвечал Сартори, — у вдов поэтов и сентиментальных канонис. Трудно себе представить, сколько сокровищ скрыто у этих старых дам.
M-me де Рамбюр продолжала настаивать:
— А что вы делаете для того, чтобы заставить их продавать вам эти вещи?
Циничный и красивый, выгибая свой стройный стан, он отвечал, видимо, желая удивить общество: «Я за ними ухаживаю, а потом я отдаюсь их противоестественным наклонностям».
Сначала ужаснулись смелости темы, но так как Сартори все прощалось, то предпочли все превратить в шутку.
— Что вы называете противоестественными наклонностями? — спросила насмешливым тоном и, видимо, желая пошалить, баронесса Гохштейн, очень любившая скабрезные разговоры.
Но тут, поймав взгляд Кимберлея, Люсьен Сартори вдруг замолчал.
Тогда Морис Фернанкур, наклонившись к баронессе, сказал серьезным тоном: «Это зависит от того, на какой стороне Сартори помещает естественное».
Все лица снова озарились весельем…
Ободренная этим успехом, г-жа Шариго, обращаясь непосредственно к Сартори, протестовавшему с очаровательной миной, спросила очень громко: «Значит, это правда? Вы действительно этим занимаетесь?»
Ее слова произвели на всех впечатление холодного душа. Графиня Фергюз стала усиленно обмахиваться веером. Все переглядывались, смущенные и шокированные, но вместе с тем всем неудержимо хотелось смеяться. Опершись обеими руками на стол, с сжатыми губами, еще более побледневший и с крупными каплями пота на лбу, Шариго катал хлебные шарики и комично вращал глазами. Не знаю, что произошло бы дальше, если бы Кимберлей не прервал этой тяжелой минуты опасного молчания, начавши рассказывать о своем последнем путешествии в Лондон.
Да, — говорил он, — я провел упоительную неделю в Лондоне и присутствовал при событии, единственном в своем роде, — на обеде, который давал нескольким друзьям великий поэт Джон-Джиото Фарфадетти, чтобы отпраздновать свою помолвку с женой своего любимого друга — Фридриха Оссиана Пинглетона.
О, как это должно было быть восхитительно! — умилилась графиня Фергюз.
Вы даже представить себе не можете, отвечал Кимберлей, у которого глаза, жесты и даже орхидея, украшавшая бутоньерку его фрака, выражали сильнейший экстаз. И он продолжал!
— Вообразите себя, мой дорогой друг, в большой зале. Голубые, чуть-чуть голубые стены которой украшены белыми и золотыми павлинами. Представьте себе дальше стол из нефрита странной и очаровательной овальной формы… На столе несколько чаш, в которые положены были в гармоническом сочетании желтые и лиловые конфеты, а посредине стояла ваза из розового хрусталя, наполненная каким- то не
обыкновенным вареньем, — и больше ничего… Поочередно, задрапированные в длинные белые одежды, мы медленно проходили мимо стола, и каждый из нас брал на кончик своего золотого ножа немного этого мистического варенья, подносил его затем, к своим губам… и больше ничего…
О, я нахожу это трогательным, — томно вздыхала графиня, — очень трогательным.
Вы не можете себе вообразить… Но самое трогательное, от чего действительно наши сердца разрывались от боли, это было, когда Фридрих Оссиан Пинглетон пропел поэму об обручении своей жены с его другом. Я ничего не знаю более трагического, более сверхчеловечески прекрасного.
О, я вас прошу, — умоляла графиня Фергюз, — прочтите нам эту дивную поэму.
Прочесть поэму? Увы, я этого не могу; я сумею вам только передать квинтэссенцию ее содержания.
— Ну хорошо, прекрасно! Хоть квинтэссенцию.
Метрдотели оканчивали разносить какое-то блюдо, похожее на ветчину. Между взбитыми желтыми сливками другого блюда виднелись вишни, которые были похожи на красных червяков. Что касается графини Ферпоз, то она, наполовину потеряв ощущение окружающего, уже умчалась в заоблачные сферы. Кимберлей начал:
«Фридрих Оссиан Пинглетон и его друг Джон-Джиотто Фарфадетти оканчивали в общей мастерской свою повседневную работу. Один был великим художником, другой — великим поэтом; первый — маленький и полный, второй — высокий и худой; оба одинаково одетые в шерстяные костюмы с одинаковыми флорентийскими шапочками на головах. Оба были неврастениками, потому что в разных телах у них были совершенно одинаковые души и родственные умы. Джон-Джиотто Фарфадетти воспевал в стихах чудесные символы, которые его друг Фридрих Оссиан Пинглетон изображал на своих картинах, и слава поэта была нераздельна со славой художника, и наконец стали смешивать и их произведения и их бессмертные гениальные таланты.
Кимберлей остановился… Кругом царило торжественное, религиозное молчание, что-то священное носилось в воздухе. Кимберлей продолжал:
— День уходил. Мягкие прозрачно-бледные сумерки окутали мастерскую. Едва еще можно было различить на лиловых стенах длинные, тонкие и извилистые золотые водоросли, которые, казалось, двигались, колеблемые какой-то таинственной волшебной волной. Джон-Джиотто Фарфадетти закрыл похожую на старинное Евангелие книгу, на пергаменте которой он палочкой из персидского тростника писал или, скорее, чертил свои вечные поэмы. Фридрих Оссиан Пинглетон задернул драпировкой свой мольберт, имевший форму лиры, положил свою палитру, сделанную в виде арфы, на хрупкую мебель, и оба они растянулись в утомленных и вместе с тем величественных позах друг против друга на тройном ряде подушек цвета морских водорослей…
Г-жа Тирселэ предостерегающе кашлянула.
— Нет, нет, это не то, что вы думаете, — успокоил ее Кимберлей.
И он продолжал:
— Посредине мастерской из мраморного бассейна, в котором купались розовые лепестки, подымался сильный аромат; а на маленьком столике в узкой вазе странно-зеленого цвета и похожей на причудливую лилию, прощались с жизнью нарциссы на своих длинных стеблях…