Америку, где он собирался встретиться с важными людьми по важному делу, которое важными людьми могло быть подвинуто в желательном направлении. Предвкушая будущий свой разговор с важными людьми и отбирая для него наиболее убедительные аргументы, В.В. из спокойного состояния переходил в возбужденное, размахивал руками, бормотал что-то себе под нос, когда в груди у него, и не слева, а ровно посредине, возникло и стало нарастать непонятное жжение с одновременной отдачей в локти и одеревенением губ. В.В. показалось, что в него вставили кипятильник и он весь сейчас закипит.
Испытывая столь незаурядное ощущение, он прислонился спиной к ближайшей сосне, а ноги стал выдвигать вперед. Трава была скользкая после дождя, ноги поехали, спина притормаживала, и автор плавно опустился в мокрое там, где стоял. Пока он опускался, все его предыдущие планы показались ему совершенно ничтожными, люди, встречи с которыми он ожидал, не стoящими ожидания, и страна Америка недостойной того, чтобы из-за нее претерпевать хлопоты длинного перелета. В.В. сидел на мокрой траве, упершись в нее руками, смотрел, как смещаются в странном смешении деревья, люди, собаки и облака, и, вслушиваясь в завывания недалекой сирены, сказал смущенно склонившимся к нему лицам:
– Es brennt hier.[5]
Кажется, именно тогда, на парусиновом лежаке реанимобиля, визгливо оповещавшего о неотложности своего движения, весь этот замысел возник перед автором с такой ясностью, которая, как говорят, озаряет человека только на грани потери сознания.
С печенью в сердце
В июле 1988 года в палату интенсивной терапии больницы района Богенхаузен в Мюнхене был доставлен русский писатель-эмигрант, который на плохом немецком языке и с помощью дополняющих речь междометий и жестов изобразил жжение в груди вроде изжоги. Дежурный врач вызвал заведующего отделением доктора Кирша. Тот, как выяснилось, бывал в Румынии и потому считал себя осведомленным в родном языке пациента.
– Спокойный вечер, – сказал он, войдя в палату, хотя было всего лишь позднее утро. – Имеете о чем пожалеть?
Писателю было, конечно, о чем пожалеть. Ему было жаль бесцельно растраченных лет, иллюзий, денег и еще того, что сорвалась поездка в Америку. Но он предположил, что его спрашивают не об этом. И догадался: на что он жалуется?
– Ja, ja, – сказал он охотно. – Ich habe etwas fur[6] пожалеть. Es brennt hier.
– Где печень? – спросил доктор, продолжая свои упражнения в русском языке. – Тут печень? – И положил руку больному на грудь.
– Найн! – испугался больной. – Моя печень есть здесь. – И показал на правую сторону своего живота.
– Вас? – озаботился доктор. – Здесь тоже печень? – Он встал со стула, воткнул пациенту в живот все десять пальцев и стал мять его, словно месил тесто. Пока месил, забавлял пациента беседой. – У вас в России большие события. Перестройка, гласность. Горбачев – великий человек, а его Раиса – очень шармантная дама. – Подумал, покачал головой. – Здесь никакой печень нет. Здесь есть печень. – Положил опять руку на грудь. – Здесь, – повторил, – печень нет, здесь есть.
Больной заволновался. Он допускал, что в результате нездорового образа жизни и чрезмерного употребления алкогольных напитков печень могла сместиться, но неужели так далеко? Подумав, он сообразил, в чем дело, но решил уточнить:
– Доктор, вы имеете в виду, что здесь brennt, то есть печет?
– Яволь! – сказал доктор, довольный, что его наконец поняли. – Здесь печень.
– А здесь не печет?
– Здесь нет печень, – согласился он и принялся делать больному кардиограмму.
Кардиограмма оказалась нехорошей, а в эстетическом отношении и совсем безобразной. Вместо привычных высокогорных зазубрин с острыми углами какие-то кривые ползучие волны, словно проведенные пьяной рукой.
– Но вы не нуждаете иметь никакое волнение, – сказал доктор ласково, – сейчас будем сделать для вам eine Spritze,[7] и вы будете стать совсем покойный.
После обследования, проведенного с применением новейшей диагностической аппаратуры и введением в сердце катетера, больного в сопровождении швестер Моники и дюжины заглядывающих ему в рот практикантов навестил лично профессор Центра сердечно-сосудистой хирургии Майснер. Профессор поздоровался, спросил про перестройку, гласность, Горбачева и Раису Горбачеву (sehr hubsch[8]), пощупал пульс, затем предложил каждому из студентов тоже пощупать, при этом что-то им объясняя. Затем, выгнав их всех и швестер Монику в коридор, профессор присел на край койки, взял руку больного в свою и мягким голосом сказал, что больной находится в худшем состоянии, чем можно судить по внешнему виду, артерии сердца почти полностью закупорены, если ничего не делать, то наиболее вероятный прогноз: в ближайшие дни обширный инфаркт и, увы, – профессор привел выражение своего лица в соответствие со смыслом слов, – летальный исход.
Услышав такое, больной, как ни странно, вовсе не испугался. Даже наоборот, как бы возгордился и приосанился. Летальный – это звучит красиво и очень значительно. Это не то что просто умереть или, тем более, сыграть в ящик, отдать концы, дать дуба, откинуть копыта или что там еще? Слова «летальный исход» навевают представление о каком-то необыкновенном, волшебном полете.
– Но, – сказал профессор, – у нас есть хороший шанс вас спасти. Мы можем сделать вам операцию. Из ноги вынем вену, порежем на куски, сюда вставим… Это рискованно, но…
– Какая степень риска? – поинтересовался больной.
– Примерно один процент. То есть девяносто девять пациентов из ста остаются в живых.
– Ну, что ж, – склонился к согласию пациент. – Давайте рискнем.
– Вот и хорошо, – заторопился профессор. – Я думаю, это наиболее разумное решение. – И тут же сунул на подпись неизвестно откуда извлеченную бумагу, что в случае чего никаких претензий со стороны летально исшедшего не последует. С этой бумагой профессор так суетился, что у больного мелькнуло невольное подозрение: а нет ли тут какого подвоха? За годы жизни в Германии он то и дело, не извлекая из опыта никакого урока, подписывал какие-то бумаги автоматически, привезя с собой привычки, выработанные в мире, где всякие обязательства, в том числе и закрепленные подписью, мало что значат. Но здесь они как раз что-то значили. В первую очередь их значение проявлялось в том, что с его банковского счета бесконечно снимались платы за подписку на какие-то журналы, от которых он никак не мог потом отвязаться, за обслуживание копировальной машины, которой у него давно не было, за членство в обществе самаритян, о которых он знал только, что к городу Самаре они никакого отношения не имеют.
Больной насторожился и решил для начала изучить бумагу внимательно. Но текст был длинный, не во всех пунктах понятный, и словаря под рукой не было, а профессор стоял над душой, то есть как раз сложилась такая обстановка, при которой он и прежние бумаги подписывал.
Больной взял услужливо протянутую ему ручку и коряво вывел свою фамилию, которая в немецком исполнении удлинялась на целых три буквы.
И сразу полегчало. Теперь осталось положиться на судьбу и на мастерство профессора Майснера, а там – будь что будет. В конце концов мы все всё равно приговорены к смертной казни, и наши заботы о собственном здоровье есть попытка всего лишь отсрочить, а не отменить исполнение приговора.
А один все-таки умирает
Швестер Луиза – деревенская женщина лет сорока с квадратной фигурой и лицом настолько рязанским, что кажется странным, как это она ни слова не понимает по-русски. Она пессимистка, в благополучный исход чего бы то ни было, кажется, вообще никогда не верит, а своим пациентам пророчит самое худшее. Мне, когда я еще только-только был сюда привезен, сказала, подвешивая капельницу, что у меня, очевидно, обширный инфаркт, и врачи, конечно, сделают все, что смогут, но… Хорошо, что я оказался не столь впечатлительным, как наш знаменитый актер, который несколькими годами позже выслушал в лондонской больнице подобный диагноз и немедленно умер.
После ухода профессора Майснера Луиза ввезла на тележке обед и поинтересовалась:
– Ну что сказал доктор? Плохо, да?