что это не так, он не поверил. Потом сказал, что «Москву» я написал для того, чтобы угодить советской власти. Чего в моем романе, мне кажется, никто не видел ни тогда, ни потом.
Игорю кто-то сказал, что я хочу порвать с ним отношения. Он меня спросил, так ли это. Я честно ответил, что не так, но, когда мы расстались, я понял, что при таком его понимании моих намерений и поступков мне поддерживать отношения просто неинтересно. И скучно.
То же было с Феликсом Световым. Он ко мне приходил несколько раз и пытался наладить дружбу. Я его принимал без упреков. Мы выпивали, разговаривали, но дружбы не возникало. Он жаловался Тане Бек, опять повторял, что любил меня «до дрожи, до сердцебиения», но я, помня, что он обо мне когда-то написал, не мог уже относиться к нему с прежней сердечностью.
Корнилов в отличие от Светова держался по-прежнему враждебно. Еще до моего приезда он написал и напечатал стихи, от начала до конца лживые и глупые:
Здесь опять порицание описываемого персонажа и почтение к себе самому. Персонаж, судя по всему, без особых причин стал пугливым, осторожным и подозрительным, а лирический герой наоборот – с достоинством и распахнутой душой. Персонаж ни с того ни с сего взял уехал, а герой взял остался. И сохранил верность себе и «шалману», где «льют у стенки» и который «уподобен язве, рыбною костью заплеван сплошь». Ложь этого рассказа в том, что сам Корнилов был всегда нервным, подозрительным и истериком. Впадал в панику при появлении у него милиционера. Когда я уехал, а он остался, мы были не в равном положении. Он был так же исключен из СП, и с ним могло что угодно случиться, но многое не случилось. У него не отключали телефон, его не отравляли в КГБ, и ему не предъявляли ультиматум. Зная его хорошо, не представляю, чтобы, получив ультиматум, он бы гордо его отверг.
Меня не удивляла враждебность, проявлявшаяся ко мне генералами, чиновниками, газетами и литераторами определенного сорта и писателями-деревенщиками. Но и многие другие писатели и журналисты, казавшиеся мне людьми нашего лагеря, тоже отнеслись к моему возвращению с очевидным недоброжелательством. Анатолий Рыбаков не мог простить мне своей собственной подлости, когда он выступал в 1970 году против меня на секретариате. Так или иначе пытались подмочить мою репутацию Евтушенко, Битов. Критикесса из «Литературной газеты» Алла Латынина написала лживую статью «Когда поднялся железный занавес» о том, что эмигранты не возвращаются, очевидно, не по политическим причинам (их уже нет), а по экономическим самого низкого сорта (привыкли к западной колбасе). И меня отнесла к представителям «колбасной» эмиграции, которые не желают возвращаться, а я уже жил в Москве в 20 минутах ходьбы от «Литературки».
Когда-то реакцией на мою первую маленькую и скромную повесть «Мы здесь живем» был поток рецензий от положительных до восторженных (другие тоже попадались), а теперь, когда я вернулся с «Чонкиным» и другими книгами, критики за редкими исключениями писали обо мне плохо или вообще ничего. Почти никто не сказал словами Аксенова: «Как жаль, что вас не было с нами». Корреспондентка «Литературки» начала интервью со мной с утверждения, что от «Чонкина» впечатления читателей разноречивые. Я сказал: что за чушь? Это у вас в «Литературной газете» и в среде штабных генералов разноречивые, а читатели три с половиной миллиона экземпляров «Юности» с «Чонкиным» расхватали и передавали из рук в руки. Когда я получил квартиру и делал ремонт, ко мне шли сантехники, электрики, паркетчики. Они все до единого читали «Чонкина». Некоторые критики «Чонкина» все-таки признавали. Мой, тоже бывший, друг Станислав (Стасик) Рассадин не упускал случая лягнуть меня хотя бы мимоходом. О «Чонкине» отзывался снисходительно, но сетовал, что я за границей ничего не написал, кроме каких-то неинтересных сказок. Хотя именно там я написал «Москву 2042», «Шапку», пьесы «Трибунал» и «Фиктивный брак», несколько сот мелких рассказов, статей, фельетонов, да и сказки мои слушателями радио «Свобода» воспринимались очень хорошо. Почти везде, где я выступал, меня просили почитать именно сказки.
О том, что лишенным гражданства надо его вернуть, раздавались только отдельные голоса. Я запомнил высказывания на эту тему пианиста Николая Петрова и, конечно, Рязанова. Из писателей высказался, кажется, только один Виктор Астафьев. Назвал несколько имен. О книгах моих и Аксенова отозвался очень неодобрительно, но посчитал, что тем не менее гражданство нам обязаны вернуть. Мне было все равно, как относится Астафьев к моим писаниям. Я его тоже ценил не слишком высоко, но если бы лишенным гражданства оказался он, точно так же выступил бы в его защиту.
Я был бы несправедлив, если бы не сказал, что были все-таки литераторы, которые отнеслись ко мне благожелательно. Это помогало мне не пасть духом от неожиданно многоголосого недоброжелательства. Но основную поддержку мне оказывали все-таки издатели и читатели: первые мои книги охотно печатали, а вторые охотно покупали.
Радости и печали
В Доме ветеранов кино я познакомился с Алесем Адамовичем, временно там проживавшим с его женой Ириной Комаровой. Вместе ходили на какой-то грандиозный митинг в Лужниках. Меня удивляли не сами митинги, а сопутствовавшее им народное творчество. Лозунги, плакаты и призывы вроде «Борис, борись!». Постоянный митинг с утра до вечера был у «Московских новостей». Шли споры за советскую власть и против. Я втиснулся в толпу, ввязываться в дискуссию не собирался, но какой-то долговязый и длинноволосый молодой парень стал мне говорить, что он за советскую власть. Я не выдержал и сказал что-то против. Он начал со мной спорить, вгляделся в меня, нырнул куда-то вниз, через секунду вынырнул с «Чонкиным» в «Юности» и попросил автограф. Меня еще по телевидению не показывали, поэтому таким узнаванием я не был избалован.
В некоторых моих встречах со слушателями участвовал Веня Смехов. Как-то он сказал мне, что дружит с советскими хоккеистами. Я вспомнил о просьбе планнегского аптекаря и сказал, что мне нужен автограф хотя бы одного из наших хоккеистов. На другой день Веня явился с клюшкой, исчерканной подписями всех членов советской сборной. Когда я передал эту реликвию моему аптекарю, он заплакал от умиления и восторга.
Эта поездка в Москву была омрачена встречей с сестрой Фаиной. Я думал, что она в Керчи, и надеялся дозвониться до нее по телефону. А нашел ее в московской больнице МПС, где ее лечили от рака крови. Я приехал в больницу и увидел не свою младшую сестренку, а старуху. В сорок пять лет она выглядела на семьдесят: лицо землистое и сморщенное. Я не мог в полной мере осознать реальность ее положения. После чудесного исцеления от рака моего отца я все еще верил, что такое же чудо может быть и с другими, а тем более с Фаиной. Ведь она на самом деле еще молодая женщина, на целых двенадцать лет моложе меня. Но она понимала свое положение лучше. «Вова, – спросила она меня, – как ты думаешь, я – не жилец?»
Я не знал, что для нее можно сделать. Она лежала в отделении в то время самого знаменитого гематолога Кассирского. Ее лечащим врачом был мой старый знакомый и тоже, как говорили, замечательный врач Лев Идельсон. Я его спрашивал о состоянии Фаины, он отвечал уклончиво, и я все еще не представлял себе, что она обречена. После выписки из больницы я ее не мог приютить, сам был бездомным. Отправил ее в Запорожье к Лене, дочери моего уже покойного брата Вити. Когда сажал ее в вагон, она опять спросила: «Как ты думаешь, я – не жилец?»
Любовь до гроба и после гроба
О том, что Камил болен раком, я впервые услышал в Штокдорфе вскоре после своего шунтирования и возвращения из больницы. Мне сказали, что он лежит в клинике в Кёльне, куда его