Погода была под стать настроению. Два дня безутешно моросил почти по-осеннему нудный дождь. Олег лежал в палатке и к столу не выходил. Его деликатно оставили в покое. Три раза в день появлялась Лариса: приносила то чай с бутербродами, то миску с чем-нибудь горячим. Сочувственно смотрела на Олега, нелюдимо кутающегося в ватную телогрейку, и, не говоря ни слова, удалялась.
„Нет, не могу… не могу! — Олег, болезненно морщась, прислушивался к шуршанию дождя о верх палатки. — Вот с Туманем у меня ладилось — хоть и вершил дела аж две тысячи лет назад, но понятен он, по-человечески понятен. Даже и сегодня выглядел бы вполне прилично — заведовал себе какой-нибудь скорняжной мастерской, был хорошим семьянином, покладистым приятелем, нормальным членом профсоюза. Нет, с Туманем все получилось прекрасно. А вот сынок его — это, как говорится, вопрос особый. Пытаться понять Модэ — все равно что трогать руками оголенные провода под током. В общем, увольте, граждане, увольте!..“
Но как Олег ни старался изгнать Модэ из своей памяти, тот снова и снова возникал перед ним на беспокойно пляшущем коне в тот пронзительно-багряный вечер, когда был убит белоснежный иноходец шаньюя Туманя.
Лишь к обеду третьего дня, увидев неожиданно родниковой чистоты голубые разрывы в грязной вате облаков, Олег вдруг ощутил, что ноющая боль в сердце начинает рассасываться, что Модэ, утопающий в кровавом закате, тревожит его все меньше и что появляется желание двигаться, желание промчаться с ветерком, наделать каких-нибудь веселых глупостей. Он засуетился, кое-как, на скорую руку, привел себя в порядок и, виновато прошмыгнув мимо безлюдного раскопа, зашагал в сторону тракта.
Ему повезло — первый же проезжавший мимо шофер остановил машину. Минут через сорок Олег высадился почти в центре Кяхты и окаменел в минутной растерянности. Город, словно бегун на трудной дистанции, дышал горячо, несся куда-то напряженно, стремительно. Рычанье механизмов, уличный гам, теснота, сутолока, парной после дождя воздух, пестрота витрин, афиш… а главное же — обилие лиц, в каждом из которых читалась целая жизнь, и глаза людские — излучатели крохотной в отдельности, но мощной в сумме энергии созидания и разрушения, добра и зла, горя и радости, участия и равнодушия. Олег почти тотчас изнемог под перекрестным огнем этого непрерывного излучения. Чувства его, утратившие среди безлюдья и успокоительных вздохов соснового бора прежнюю защитную притупленность, мгновенно встревожились, подобно гейгеровскому счетчику в зоне повышенной радиоактивности. В незавершенности новостроек замерещились черты разрухи, и это ощущение усиливалось тревожной краснотой битого кирпича, разбросанного вокруг них. Горячий асфальт мгновенно вызвал в памяти адские черные котлы, в которых его варят, и огонь под ними, чадящий по-адски же — черно и жирно.
По обычаю всех, кто хотя бы на миг вырывается из экспедиции, Олег первым делом накупил уйму газет, на ходу торопливо и жадно проглядел их. Военные действия в джунглях, валютная лихорадка, марш безработных, территориальные претензии, напалмовые бомбы, провокации неофашистов, выступление известного поборника холодной войны, очередная пересадка сердца, мировой рекорд по плевкам в длину, запуск космического аппарата, жатва на полях страны, театральная рецензия, репортаж из столичного микрорайона, юбилейные торжества в Варшаве, новый рудник в горах Таджикистана, известия из Антарктиды, статья детского врача… До чего же ты многолика и противоречива, родная планета Земля! Олег провел дрожащей рукой по взмокшему лбу. Могучий и тревожный пульс большого мира отзывался в нем, как в стетоскопе шум кровеносных сосудов, биенье сердца, и острота, объемность этого ощущения оказалась неожиданной, странной, новой для него.
„Развеялся, называется, — тоскливо думал он, вышагивая неизвестно куда. — Как говорится, нет мира под оливами… Хомутов, помнится, предрекал, что вековечные вопросы человечества будут решены в наше время. Блажен-де, кто посетил сей мир… Дай-то бог, чтобы сей мудрец из Долины бессмертников оказался прав…“
Бесцельно скользивший по фасадам домов взор Олега неожиданно споткнулся о табличку краеведческого музея. Не осознав еще до конца смысла надписи, он уже почувствовал, что должен войти. „Постой, постой… что-то такое вроде бы припоминается… — Олег еще раз перечитал табличку и вдруг сообразил: — Эге, да ведь Хомутов же говорил, что здесь хранится любопытный портрет Иакинфа Бичурина. Надо, надо взглянуть на своего проводника в Великую степь. На своего, так сказать, Вергилия…“
В полутемном безлюдном фойе и во всем здании царила воскресная тишина. Массивная дверь, ведущая во внутренние помещения, была заперта. Другая дверь, не по-нынешнему высокая и узкая, стояла полуоткрытой, но предназначалась явно не для посетителей, и идти туда Олег не решился. Он совсем уже повернул обратно, когда откуда-то сбоку бесшумно возник маленький сутулый старичок, одетый в потертую серую кацавейку, в очках с перевязанной дужкой и с кипой пыльных папок. Старческая худоба, вся его бестелесность была чем-то сродни прозрачности папиросной бумаги. Олег тотчас назвал его про себя архивным гномом.
— У нас сегодня санитарный день, — старичок неприязненно уставил на Олега острый воробьиный носик. — А вообще же, молодой человек, вы, видимо, попали не туда.
„Ясно, по одежке принимают…“ — хмыкнул про себя Олег.
— Если это музей, то я попал как раз туда, — он учтиво наклонил голову. — Вас, наверно, смущает мой несколько э-э… полевой вид, но что поделаешь — я работник академической экспедиции.
Представившись столь солидно, Олег почувствовал запоздалое раскаянье, однако нашлось и оправдание — он ведь действительно работает в академической экспедиции, а кем — это не суть важно.
— Ага! — старичок заметно смягчился. — Какой же экспедиции, позвольте узнать?
— Археологической. Мы работаем…
— Не у Хомутова ли изволите работать, у Прокопия Палыча?
— У него…
— Что ж вы сразу не сказали! Тогда прошу прощения… Пройдемте, пройдемте!..
— Ничего… спасибо… — бормотал Олег, направляясь вслед за старичком в таинственные недра музея. — Я только на минутку…
— Что вас интересует? — на ходу оборачивался старичок. — Если книги, то навынос не даем. Только здесь, только здесь. Хомутов еще в начале лета взял в порядке исключения записки Талько-Гринцевича и до сих пор не вернул. Напомните-ка ему при случае. И еще „Римскую историю“ Моммсена…
— Как же-с, как же-с, — Олег старался приноровить шаги к своему мелко семенящему гиду. — Я, собственно, хотел бы… увидеть (невольно заражаясь старомодностью, он чуть не сказал „лицезреть“) портрет Иакинфа Бичурина.
— Иакинф Бичурин! — старичок замер, почтительно воздел палец. — Какой это был большой человек! И как мало мы о нем знаем!
Он двинулся дальше, уверенно открывая одну за другой старинные резные двери и невнятно говоря:
— Выдающийся востоковед… Духовная миссия в Китае… Летописные труды… А вот и он сам, отец Иакинф!
Старичок остановился посреди небольшой, в меру загроможденной экспонатами комнаты и сморщенной ручкой, похожей на птичью лапу, указал на акварельное изображение бородатого высоколобого мужчины средних лет, скуластого, тонкобрового, с остро-задумчивым взглядом больших, чуть раскосых глаз. На отце Иакинфе было что-то темное и явно шелковое — ряса, решил Олег, имевший весьма смутное представление об одежде духовенства. Монах-ученый, бескорыстный друг китайского народа, исследователь древних текстов, впервые поведавший русскому читателю о великой старине степной Азии…
— Да… отец Иакинф… — Старичок испытующе взглянул на Олега. — А знаете, кстати, чья это работа?
Олег отрицательно качнул головой.
— И даже не догадываетесь? Ах, молодой человек, молодой человек… Это же писано рукой самого Николая Александровича Бестужева! Крупнейшего деятеля декабристского движения, да-с. Здесь он отбывал ссылку, в наших краях… А Бичурин приехал в восемьсот тридцатом году, основал школу китайского языка. Тогда и с Бестужевым встретился. Тот сделал вот этот его портрет, подарил кольцо, собственноручно изготовленное из кандалов декабристов. Отец Иакинф с гордостью показывал его потом петербургским