— Давайте, — сказал Слатин. Но мужчина не отдал листок. Он прочел:
— Удары гнут деревья вниз…
Слатин подождал и удивился:
— Все?
— Да, но… — сказал мужчина и окаменел. У Слатина мелькнула догадка, он взял из пальцев мужчины листок. В том, как этот листок был исписан, было безумие. Исписан уголок, еще уголок, какая-то черточка, а все остальное чисто. Мужчина как будто понял, что разоблачен, в глазах его появилось что-то хитрое. Должно быть, усилия, которые он делал, чтобы прийти сюда, чтобы вот так держаться (в отделе и потом иногда появлялись такие посетители, и все они до какого-то момента держались), истощали его, и он с облегчением вдруг забормотал:
— У меня много украли… — И назвал две известнейшие песенные строчки. Потом он еще теснее придвинулся к Слатину и замер, уставившись на его затылок. В этот момент и вошел Стульев. Слатин, который так и не решил, что же нужно делать, сказал с облегчением:
— Родион Алексеевич, человек принес стихи.
Стульев взглянул на мужчину, расправил листок и спросил:
— Давно из больницы?
Наверное, сила была в той сумрачной сосредоточенности, с которой Стульев это спросил. Человек вздрогнул и послушно вместе со стулом пересел к столу Родиона Алексеевича. Стульев назвал диагноз. Мужчина кивнул. Он как будто просыпался.
— Зачем пришел?
— Стихи, — забормотал мужчина.
— Ерунда, сам понимаешь, — сказал Родион Алексеевич. — Кем был до больницы?
— Летчиком.
— Что советуют врачи?
— Покой.
— Родственники в деревне есть? Уезжай из города. А в редакцию больше не ходи. Опять в больницу попадешь.
У Слатина не было вот этой решимости спросить и сказать прямо. Когда мужчина ушел, Стульев сказал:
— Меня один сумасшедший задушить хотел.
И приоткрылась еще одна бездна в жизни этого маленького человека. Где-то на Дальнем Востоке он заболел тифом, а потом с нервными осложнениями попал в психиатрическую лечебницу. В палате было несколько человек. Один из них сел на койку Родиона Алексеевича, долго смотрел ему в глаза и сказал:
— Ты шпион, я тебя задушу.
Стульев поманил его пальцем, тот нагнулся, и Родион Алексеевич, глядя ему в глаза, зашептал:
— Шпион скрывается. Не ешь из тарелки, когда принесут. У меня есть лакмусова бумага. Сунешь ее в суп. Если не посинеет, значит, суп не отравлен, — и показал кусок газеты.
— Я довольно быстро выздоровел, — сказал Родион Алексеевич. — Истощен я был, голоден, и врачи держали меня, пока можно было держать. Давали откормиться. А я им плакаты рисовал, карикатуры в стенную газету, стихотворные подписи.
И Слатин, который только что поражался силе духа и находчивости Стульева, подумал, что Родион Алексеевич привык защищаться своими способностями.
Домой Слатин обычно уходил со Стульевым. Стульев говорил:
— Я люблю приходить домой.
Он и в перерыве бегал обедать домой, а не спускался в пирожковую. По улице он шел с тем же выражением сосредоточенности и отрешенности на лице. Слатину он говорил:
— Мать жены три года с постели не вставала перед смертью, а я все равно любил домой приходить. Вначале она меня невзлюбила, просила Лину: «Прогони его!» А потом Лину прогоняла: «Уйди, ты не умеешь».
Иногда он сообщал:
— Работал до утра, писал «настоящую» пьесу.
— Устал?
— Мне было интересно. Я дома работаю. Я вообще люблю, когда много работы.
Слатин смотрел на неряшливо выбритого, уже седеющего Стульева и думал, что, может быть, и не нашел бы своего горения, не пришел бы к этому чувству, если бы начал работать в газете с другим напарником.
И когда редактор приходил в отдел к концу рабочего дня и спрашивал, куда они собираются, Слатин вслед за Стульевым смело отвечал:
— Домой, Петр Яковлевич. Дома я работаю.
Газета выходила каждый день — в этом было все дело. Газета выходила каждый день, а штатных литературных сотрудников в ней было мало. Если бы можно было собрать и сброшюровать то, что Слатин правил, писал и переписывал, то за месяц собирался бы небольшой том. Не все работали так, как Слатин, не всем давали срочные задания: оставляли в газетном макете пустое место — до полуночи написать, продиктовать специально оставленной машинистке, дать завизировать начальству и заслать в набор. В этой ночной работе, в этой бешеной гонке была бездна газетного романтизма и бездна самолюбия. Когда-то Слатин думал только о целях журналистики. Он не думал, что когда работы много, когда работы слишком много — сама работа может стать целью, что целью могут стать оперативность, темп, грамотность. Он не думал, что пот работы, ее постоянное напряжение могут заслонить то, ради чего работа. Слатину не в чем было упрекнуть себя — он изматывался до предела, ничего не оставлял про запас. Когда он так работал, ему казалось, что он чувствует время, ритм эпохи. Он не ходил, а бегал по редакционному коридору, не мог дождаться, пока перепечатают весь его материал, — снимал с машинки по страничке. Он становился мастером. Но главное было не в этом — его нравственное чувство если не насыщалось, то изматывалось тем, что он работал, работал и работал. И только когда редактор вызывал его к себе, Слатин вставал от работы. Конечно, редактор не знал десятой и не умел сотой доли того, что знал и умел Стульев, и хвалить он звал или ругать, Слатин одинаково неуютно чувствовал себя в редакторском кабинете. В этой комнате с большим венецианским окном, выходившим на главную городскую улицу, как и у Владислава Маятина, стояло два телефона, висел график выпуска газеты и стол был закрыт полосами. Но у Владислава телефоны звонили непрерывно, полосы были грязными и исчерканными, на графике постоянно появлялись какие-то поправки, а здесь если телефон и звонил, то звонок раздавался в комнате секретарши, а график выглядел парадно. И не ругать или хвалить вызывал к себе редактор Слатина, а учить. И это было высокой степенью признанья. Когда-то, в самый первый месяц испытательного срока, редактору не понравился очерк Слатина о заводском саде. Петр Яковлевич читал возмущенно на планерке: «Листья кажутся металлическими!» И говорил: «В таком саду не засидишься!» Сельскохозяйственник кивал: «На заводе железо — и в саду железо!» Редактор сказал тогда Вовочке: «Испытательный срок подходит к концу. Владимир Акимович, давайте ставить вопрос о человеке». Вовочка выручил Слатина. «Мне кажется, здесь есть материал», — сказал он. «Владимир Акимович защищает своего работника», — сказал сельскохозяйственник. «Я говорю о материале», — сказал Вовочка. После планерки он увел Слатина в кабинет, махнул рукой в сторону редакторской комнаты. И вообще был очень хорош. Не кокетничал, не кривлялся, был прост. Сам сел подгонять очерк под «газетный материал».
Теперь редактор, подзывая Слатина к столу, показывал ему какую-нибудь фамилию в полосе:
— Зачем ты о нем пишешь?
— Мне его порекомендовал партком.
Редактор смотрел через очки снизу вверх.
— Ты меня слушай, — и кивнул на один из телефонов, — я все знаю.
Разговора этого редактор не продолжал и не возобновлял. Но он, правда, поражал Слатина тем, что как будто знал всех в городе и в области. Если на планерке предлагали кандидатуру ударника, стахановца для очерка, редактор не спрашивал, кто это. Он или кивал, или говорил «нет», или морщился — не совсем то, что нужно. (У него были свои газетные идеи. Сейчас это, может быть, и странно называть идеями, но тогда казалось не совсем обычным то, что редактор добивался, чтобы инициалы обязательно ставили перед