тянул и сопротивлялся. Как будто чувствовал в этих людях угасающую политическую энергию. Но писатели вообще не интересовали газету. Даже те, которым Вовочка иногда звонил домой. Рассказ или глава из нового романа планировались в воскресный номер, но потом и эта норма была сокращена — в самом писательстве было для газеты что-то несерьезное. Редактор говорил на планерках, что писателей нужно учить работать в газете.
Прочитав материал об МРС, Вовочка два дня ходил мимо Слатина с поджатыми губами. Материал лежал у редактора. Слатин видел, как Вовочка туда его отнес.
На третий день редактор сам заглянул в отдел:
— Владимир Акимович, зайди.
Вовочка прошел мимо Слатина. Вернулся он преображенным. Не походка — танцевальные па, означающие любезность и благорасположение.
— Иди, — игриво сказал он Слатину, — зовет.
В кабинете Слатину пришлось долго ждать. Редактор правил полосы и не поднял головы, когда Слатин вошел. Потом он диктовал поправки к передовой статье по телефону. Глаза его останавливались на Слатине, но видел он не Слатина, а того, с кем говорил по телефону. Руки редактора были перебинтованы широким бинтом, пальцы, выступавшие из-под бинта, шелушились. Редактор, словно надорвался, стал часто болеть, в редакцию приезжал с перевязанными руками — у него обнаружилось какое-то нервное заболевание кожи. Однажды Слатин увидел его сидящим на стуле вахтера.
— Отдыхаете? — поздоровался Слатин и вдруг поразился: это же он от автомобиля перешел через тротуар!
Теперь на планерках Владислав не так быстро реагировал, когда Петр Яковлевич его переспрашивал. А однажды и совсем не ответил. И ничего не произошло, все разошлись, оставив редактора в кабинете. Потом Владислав опять четко отвечал на вопросы Петра Яковлевича, бегал к нему в кабинет с развевающейся полосой в руках, но уже нельзя было забыть, как однажды самый осведомленный в редакции человек обошелся с редактором.
В телефонном разговоре возник перерыв, редактор плечом прижал трубку к уху, придвинул забинтованными руками полосы, в глазах его было ожидание, но относилось оно опять-таки не к Слатину, а к тому, с кем редактор говорил по телефону. Прижимать трубку к уху плечом было неудобно, и в этом неудобном положении редактор, наконец, заметил Слатина. В глазах его появилось какое-то выражение.
— Возьми! — показал он глазами на стопку машинописных материалов. Стопка эта всегда лежала на одном и том же месте, по левую от редактора руку. И каждый журналист, входивший сюда, тотчас же на нее смотрел. И Слатин давно уже увидел свой материал об МРС. Он лежал сверху, и в его газетном паспорте не было ни Вовочкиной подписи, ни подписи Владислава, ни подписи редактора. Слатин взял свои странички и вопросительно глянул на редактора. Но тот уже не видел Слатина — слушал, что ему говорят по телефону.
— Поговорили? — встретил Вовочка Слатина любезной улыбкой. — Что же он тебе посоветовал?
— Посоветовал послать в другое место, — сказал Слатин.
— В другое? — И Владимир Акимович неподражаемым — в одно и то же время светским и балетным — жестом развел свободные, расслабленные кисти от плечей в стороны. Руки его раскрыли нечто очень приятное, какой-то забавный вопрос, ему соответствовала любезная, чуть-чуть наивная улыбка, голова склонилась набок. — Просто надо умерить свой темперамент и обрести чувство меры.
И пока он произносил эти несколько слов, лицо его стремительно менялось. Руки закрылись, улыбка соскользнула, «чувство» — назидательно, «меры» — угрожающе. Но поставив точку и выдержав небольшую паузу, Владимир Акимович опять кокетливо улыбнулся, как будто раскланиваясь и приглашая Слатина еще раз полюбоваться на то, что он сказал и сделал. Как будто приглашая Слатина еще раз прислушаться к этим словам: «чувство» и «меры».
Никогда еще он не разговаривал со Слатиным так угрожающе.
— В другом месте, — сказал Вовочка, — такие же упрямые люди сидят.
Стульев поднимал голову от работы только для того, чтобы выпустить табачный дым, — он, как всегда, курил, не вынимая папиросы изо рта. Он где-то достал толстое настольное стекло — ни у Слатина, ни даже у Вовочки такого не было, — под стеклом у него скапливались и время от времени менялись фотографии и рисунки. Рисовал он сам чернильным пером, а фотографии ему дарили. И еще одно новшество ввел Родион Алексеевич. Как-то он принес в кабинет театральную афишу и приколол ее кнопками к стене напротив своего стола. Вовочка долго косился на эту афишу, но потом как будто смирился. Афишу сменил киноплакат. Афиши и киноплакаты Стульев выбирал из тех, которые в редакцию приносили театральные администраторы и работники кинопроката. И теперь он иногда, отрываясь от работы, откидывался на спинку стула, засовывал руки в брючные карманы и несколько минут смотрел на афишу. Потом что-то рисовал той же самой ученической ручкой, которой правил газетные материалы. Рисунки выбрасывал в корзину. И только некоторые укладывал под стекло.
Все эти годы Родион Алексеевич пытался освободиться от Вовочкиной власти. Когда Вовочка ушел в отпуск, Стульев и Слатин дали в два раза больше материалов, чем при Вовочке. Папка готовых материалов пухла, и редактору это нравилось. «Мы должны делать полтора номера в сутки» — был один из главных его производственных принципов. Это означало, что треть материалов, запланированных, набранных, с которыми у журналистов связывались свои надежды, каждый день летела в корзину. «Невидимые миру слезы». Зато у редактора был выбор. Когда Вовочка вернулся из отпуска, его ждал страшный удар — редактор выделил Стульева в отдельный «сектор». Родион Алексеевич перебрался в каморку, в которой до этого фотокорреспонденты сушили под вентилятором свои фотографии.
Вовочка страшно страдал и очень настойчиво добивался возвращения Стульева в отдел.
Родиона Алексевича переводили в секретариат, возвращали в каморку, Вовочка и Слатин несколько месяцев работали вдвоем. Потом Стульева опять направили в отдел, он сел за свой стол, но теперь это был человек, который недавно работал самостоятельно и которого в любой момент могут направить работать самостоятельно. Вовочка мог сколько угодно разговаривать со Слатиным, Стульев ничего не слышал.
Однако Вовочка говорил и для Родиона Алексеевича.
В ночь с субботы на воскресенье 22 июня 1941 года к Слатину позвонил Курочкин. С вечера у Слатиных долго задержался Сурен Григорьян, в комнате было жарко, спали тяжело, и звонок прозвучал в этом тяжелом сне. К дверям вышла мать, она вернулась и сказала:
— Это Курочкин. Никуда не ходи, скажи, что не можешь, что у тебя аппендицит.
Слатин, не зажигая света, прошел по темному коридору, открыл дверь и увидел Курочкина. На лестничной площадке горела лампочка. Курочкин стоял, прислонившись спиной к перилам. На нем была белая рубашка, отглаженный костюм. И все это было тревожно и необычно, потому что он был так тщательно одет, а было два часа ночи, и свет на лестничной площадке был ночным, безлюдным, сторожевым.
— Миша, — сказал Курочкин, — мне нужна твоя помощь. Оденься и скажи своим, что у меня не открывается дверь и я прошу тебя помочь.
Почему-то не задавая вопросов, Слатин пошел одеваться. Он затягивал шнурки на туфлях, наклоняться ему было тяжеловато, он чувствовал свою взрослость, свою громоздкость, и эту душную комнатную темноту со вздохами матери, с шорохами, с привычным расположением световых пятен от уличных электрических фонарей и понимал, что ввязывается в историю, в которую ему ввязываться не следует.
На улице оказалось не так темно, как это представлялось из комнаты. Асфальт был сероватым, пустые тротуары выглядели широкими, и полоски трамвайных рельсов блестели.
— Миша, — сказал Курочкин, — тебе нужна эмоциональная встряска.
Они уже прошли квартала два, а Курочкин не торопился объяснять Слатину, куда он его ведет.
— Так в чем же все-таки дело? — спросил Слатин.
Дело, как он и предполагал, было глупейшим. Курочкин с его необычайным женолюбием уже много раз попадал в такие истории. Его заставали с женщинами мужья и женихи этих женщин, он вылазил в окна, спускался по пожарным лестницам или вступал в объяснения с разъяренными и оскорбленными мужчинами.