надбавку за то, что по вечерам оставался в конторе перепечатывать бумаги. Ко всему, что он умел, присоединялось умение быть честным. Ни у хозяина, ни у государства он не взял ни зерна, ни копейки. В двадцатых годах он работал на элеваторе, вел учет продналога, справки подписывал. Ему и взятки предлагали, и убить собирались, и не сосчитать, сколько раз грозили расстрелом. Ефим знал, что он нелегкий и неприятный человек, — он был честным.
Хозяин Ефима был легкий и приятный человек, и приятели хозяина были легкие и приятные люди, а Ефим был честным. Он не ходил в рестораны и не брал взяток. У его знакомых конторщиков на столах стояли шуточные плакатики, на одной стороне которых было написано: «Надо ждать» — а на другой: «Надо ж дать». Ефим себе таких плакатиков не позволял. Он был доволен своей работой и своей жизнью потому, что не стоял на месте. От хорошего почерка шел к арифмометру, к пишущей машинке, прекрасно разбирался в качестве товаров, которыми торговал хозяин, а тем временем на его честность постепенно нарастали проценты, и хозяин делал ему надбавки, по мере того как другие деловые люди в городе хотели переманить Ефима к себе. Но Ефим не уходил от хозяина, хотя надбавки его были скупы, а Ефиму предлагали значительные деньги. Не хотел портить своей репутации. А потом все это рухнуло. Репутация Ефима оказалась ни к чему, товары на много лет исчезли совсем, а когда они появились вновь, то и мыло, и гвозди, и краски, и столярные инструменты были такого качества, что тут знания Ефима были ни к чему. У него дома было две бритвы, одна сточенная, стаявшая, лезвие которой все упрятывалось в ручке, и вторая новая, нетронутая, он показывал их иногда гостям: «Золингеновская сталь, довоенные вещи. Теперь таких не делают». Бритвы он направлял сам. Как в парикмахерской, у него над столом на гвозде висел черный толстый ремень для правки бритвы. Собираясь бриться, он занимал весь стол: обваривал кипятком помазок, чашечку для мыла, стаканчик для чистой воды, ставил зеркало, готовил бумагу, которой снимал с бритвы мыло и срезанные волосы. И долго правил бритву, с силой бил ею по ремню, смотрел лезвие на свет, дул на него, заглаживал на другом, мягком ремне. Остроту лезвия пробовал ногтем и выглядел в эти минуты особенно грозным и значительным. Когда он брился, никто не рисковал подходить к столу, чтобы не толкнуть Ефима. И вообще вещи, о которых Ефим знал все, были такого свойства, что требовали особого умения с ними обращаться. Без этого умения ни оценить эти вещи, ни пользоваться ими было нельзя… Пока не вырос Женя, Ефим все делал сам по дому. И еще была одна особенность у этих знаний, которую очень хорошо чувствовал Ефим и которую почему-то плохо улавливал Женя. Это были как бы истинные знания. Им было и сто, и, может быть, тысячу лет. Если бы Ефима перенести на двести лет назад, то и там эти знания были бы истинными. Как умение сеять, собирать и печь хлеб. И эту истинность и значительность знаний Ефима очень хорошо чувствовала Антонина Николаевна.
Однако, по мере того как в мире убывало значение простых вещей, убывало и значение знаний Ефима. И когда он слышал о новых промышленных методах, о заменителях, о химии, о скрещивании, он оскаливался, ругался: «Пробовали скрестить овчарку с пинчером. А какой результат? Ни ума, ни силы!»
Конечно, его знания, нюх, его цепкий глаз и честность еще многого стоили. Он работал бухгалтером, его включали в ревизионные комиссии, он распутывал сложные дела, а однажды спас жизнь выдвиженцу, неумелому человеку, у которого обнаружили растрату в триста тысяч рублей. Выдвиженца непременно бы расстреляли, потому что шла компания борьбы с расхитителями и растратчиками, но был он заслуженный человек, и его дело еще раз передали на консультацию опытным специалистам. Ефим в первые же десять минут обнаружил то, что пропустила до него другая ревизионная комиссия, — дважды заприходованный один и тот же документ.
Жене родственники приносили чинить часы, а Ефиму — направлять бритвы. И он радостно осклабливался, когда вынимал бритву из футляра. Он знал бритвы своих родственников так же, как свои. Презирал красивые бритвы с широким лезвием, с белыми броскими ручками, уважал скромные, из прочной стали. Уходил с ними в свою комнату и там долго правил их на мягком, маслянистом оселке, на своих ремнях, пробовал лезвие и на звон и на остроту, дышал на сталь и смотрел, как быстро сходит с нее матовость и возвращается блеск. Отдавать бритву не торопился, и только когда гость собирался домой, приносил ее из своей комнаты, укладывал на жало волосок, дул — и волосок распадался. Родственник благодарил, Ефим осклабливался, но тут же отворачивался и замыкался.
Первым в воскресенье обычно приходил брат Антонины Николаевны Семен с сыном. У Семена Николаевича была вьющаяся шевелюра, голову он закидывал назад, носил косоворотки навыпуск и подпоясывал их витыми поясками с кистями на концах. Серую и черную косоворотки он подпоясывал черным пояском, а белую — белым. Семен Николаевич был разведен, много лет жил один, а сын приходил к нему на субботу и воскресенье. Сыну было четырнадцать, и был он довольно высоким подростком с полноватым женственным лицом и с напряженным выражением глубоко посаженных глаз.
Они входили в калитку больших деревянных ворот, под которые со двора от водонапорной колонки подтекала вода, шли через двор мимо сараев, мимо летних печек к дому, на балконе которого в это время уже сидел с газетой Ефим. Ефиму они были видны от самых ворот, они здоровались с ним, а он кивал им через газету и оставался на балконе. Утром балкон был косо освещен солнцем, и Ефим в белой воскресной рубахе, заправленной в аккуратные серые воскресные брюки, в очках, которые он надевал только когда читал или писал, был очень хорошо освещен.
Нервный, не выносивший солнца, переходивший на теневую сторону улицы сын Семена Николаевича всегда с удивлением смотрел на белую застегнутую рубашку Ефима, на его плотные, жаркие брюки, на газету, просвечивающую под солнцем, на непокрытую голову, на всю его свободную, вольную позу.
Семен Николаевич здоровался с соседями Антонины Николаевны, а если во дворе была сама Антонина Николаевна, говорил ей:
— Здравствуй, сестра!
С соседями он раскланивался любезней и задерживался с ними дольше.
— Как жизнь молодая? Нашими молитвами? — И смеялся громче, чем нужно, потому что шутил всегда одинаково. — А вот сын в бога не верит. Когда он был поменьше, мы с ним ехали из Пятигорска в Кисловодск. Он задремал, а потом испугался: «Папа, кажется, проехали». Я говорю: «Если кажется, надо креститься». А он спрашивает: «Папа, а что такое креститься?»
Соседей во дворе было не так-то много. В двухэтажном доме Антонины Николаевны жило еще четыре семьи, и пятая — семья настройщика рентгеновских аппаратов — жила во флигеле.
Как только Семен Николаевич подходил к калитке в старых, красной краской крашенных воротах, в его походке что-то менялось. Она становилась как бы совсем воскресной, и Анатолий это очень чувствовал. Семен Николаевич запускал большой палец под поясок, проводил им от живота к спине, натягивая косоворотку на груди, и больше, чем обычно, закидывал голову назад. Перекинутым через левую руку он нес свой пиджак или пиджак сына. Этот-то ненужный пиджак, перекинутый по-особому через согнутую руку, и делал его походку особенно воскресной. Этот пиджак да еще косоворотка, напущенная на брюки и стянутая черным пояском. К тому времени почти все носили рубашки заправленными в брюки, но Семен Николаевич твердо держался своего. Так они шли через город по главной улице, и Анатолий, истомленный жарой, — отец, как и Ефим, прекрасно чувствовал себя на солнцепеке, — все время видел отца с рукой на отлете, с закинутой назад шевелюрой.
Они останавливались, когда отец встречал знакомых. Знакомые всегда говорили одно и то же:
— У тебя такой большой сын!
Семен Николаевич смеялся:
— Большой, говоришь? — И притягивал Анатолия к себе за плечо или гладил его по голове, как будто проникался к нему мгновенной нежностью. — Отца догоняет!
Утром, как только они выходили на улицу, отца изнутри что-то подмывало. Пока они собирались, отец раздражался, одергивал на Анатолии рубашку, счищал с него что-то веничком, застегивал верхнюю пуговичку на воротничке, которую Анатолий не любил застегивать. При этом чистые пальцы сильной отцовской руки подрагивали. Потом они молча шли вниз и выходили через парадное на асфальт главной улицы. И тут солнечный свет, зелень, троллейбусы, множество прохожих преображали отца. Рука его, до этого вольно державшая пиджак, сгибалась особым образом, шевелюра откидывалась назад, он выходил на середину тротуара, туда, где уже совсем не было тени, и шел той самой походкой, по которой сразу было видно, что ему нравится идти вот так с пиджаком на согнутой левой руке. Проходя мимо университета, отец говорил: