- Земляки, какой части? - спросил Блох, когда мы проходили мимо одного костра.
Нам ответили номер какой-то незнакомой дивизии.
У другого костра то же самое.
И всё здесь были солдаты, отставшие от своих частей, оборванный, голодный сброд, который всегда плетется в хвосте разбитой, отступающей армии.
Мы подошли к большому костру, возле которого сидели и лежали беженцы. Сразу успокоились и почувствовали себя в безопасности, потому что вокруг были огни и много людей. Было, вероятно, уже часа три. Ноги наливались свинцом, веки смыкались, и хотелось прямо броситься на землю и спать. В стороне белела стена хаты. Было холодно. Мы пошли к ней. На пороге Блох вынул из кармана свечу, зажег ее и придавил щеколду. Дверь растворилась. Блох вошел в нее, держа свечу перед собой в вытянутой руке, и вдруг с криком бросился назад. Свеча прыгала у него в руке.
- Ради бога... Посмотрите, там...
Я подошел к двери и, не переступая порога, заглянул в сени. В сенях на глиняном полу лежал труп мужчины в крестьянской рубахе. Голова его, белая, как воск, касалась дверного косяка, на лбу темнело красное пятно, под глазами лежали синие тени, и грязные ноги, тоже восковые, раскинулись в стороны, показывая ногти больших пальцев. Возле него на полу лежали черные перчатки и женская шляпа с вуалью. Я захлопнул дверь и побежал за Блохом к костру. Старая морщинистая румынка увидела наши лица, поняла все и что-то стала объяснять, показывая на дверь дома. Мы ничего не понимали, а она делала большие глаза и старалась нам втолковать. Два слова, которые она произносила в сотне других, объяснили нам все: 'Болгар... шпион'.
На дворе было холодно. Мы забрались в амбар и легли прямо в теплый овес.
- Почему перчатки и шляпа? - спросил Блох шепотом.
Я не ответил. Мне было страшно и все мерещился труп. Потом мы начали засыпать, а наутро долго вытряхивали из своей одежды овес и опять шли.
Местность изменилась, стала волнистой и живописной. Я опять стал думать о доме, о родном городе и о море. Меня опять стали, как навязчивый кошмар, преследовать картины сытой, мирной жизни. Я представлял себе, как теперь хорошо кататься на лодке, ловить бычков или играть в теннис. Мне представлялись прогулки по загородным дачам, уже пустым и таинственным. В душе моей пели шорох сухих листьев, скрип гравия под ногами и нежный женский голос. Я представил себе почему-то с необычайной яркостью симфонический концерт в городском саду. Раковина для музыкантов блестит внутри мокрыми глянцевитыми пятнами от электрических фонарей. Фонари сверкают ослепительными звездами и освещают неподвижные зеленые акации, которые на фоне неба, черного, как тушь, похожи на декорации. Вокруг - сытые, веселые люди, которые только что наслаждались мороженым, а теперь будут наслаждаться музыкой. Оркестр начинает играть. Сильные, красивые звуки, то муаровые, то свирельные, сплетаются в почти осязаемый узор, и как будто ухо различает их цвета: красный, лиловый, голубой, хрустальный. Это Чайковский - 'Двенадцатый год'.
Какая красота!
- Не торопитесь! У меня болит нога, - сказал Блох.
Я посмотрел на его грязное, изможденное лицо, худую, залитую снизу грязью шинель и сказал:
- Какая ложь!
- Что ложь? - спросил Блох.
- Да все! - сказал я. - Вы слыхали 'Двенадцатый год' Чайковского?
- Слыхал.
- Какая мерзость!
Меня душила злоба.
- Красота, красота!.. Неужели же и эту дрянь, вот все это - эти трупы, и вши, и грязь, и мерзость - через сто лет какой-нибудь Чайковский превратит в чудесную симфонию и назовет ее как-нибудь там... 'Четырнадцатый год'... что ли! Какая ложь!
Блох молчал. У него был вид сосредоточенный, изумленный, усталый, голодный.
- Почему именно черные перчатки и шляпа? - спросил он. - Ничего не понимаю.
Передо мною встала картина этой ужасной ночи, и я сказал с тоской:
- Хоть бы скорее до Дуная.
Вероятно, до Дуная было близко, - потому-то в воздухе чувствовалась уже неуловимая речная сырость.
По дороге попадались желтые буки, с которых уже наполовину осыпались листья, устилавшие их подножья светящимися кучами.
Синий утренний туман клубился холодными кусками, но вокруг было светло и чувствовалось, что за туманом - солнце и день будет погожий.
Одесса, лазарет Красного Креста,
9 августа 1917 г.
БАРАБАН
На другой день после производства старших юнкеров в офицеры, когда в оркестре освободилось много мест, я сказал:
- Журавлев, возьмите меня в оркестр.
Юнкер Журавлев, старший в оркестре, здоровый и плотный, но похожий на желторотого птенца, посмотрел на меня с удивлением и спросил:
- На чем вы играете?
- На большом барабане, - твердо соврал я.
Журавлев знал, что я пишу стихи, и с игрой на барабане это у него не совмещалось. Он недоверчиво прищурился:
- А вы умеете?
- Умею.
Журавлев почесал у себя за ухом, потом пытливо посмотрел на меня. У меня не хватило нахальства выдержать его честный, открытый взгляд, и я опустил глаза. Тогда Журавлев сказал:
- Нет, Петров. Вы не умеете играть на барабане.
- Да что ж там уметь? Ну, бить колотушкой по этой самой, как ее... Тут, понимаете ли, для меня главное дело не барабан, а лишний час отпуска.
У нас в училище музыканты пользовались лишним часом отпуска. Этот довод подействовал, потому что Журавлев глубоко вздохнул, вытащил из кармана помятую бумажку и записал в нее мою фамилию, а против фамилии написал слово 'барабан'. А когда вечером мы сидели на койках друг против друга и снимали сапоги, Журавлев вдруг сделал испуганные глаза и сказал:
- Но слушайте, Петров, если вы только... это вам не стихи...
Я понял, что дело идет о барабане, и сказал:
- Не беспокойтесь.
Через пять минут я высунул голову из-под одеяла. Меня тревожил один вопрос.
- Журавлев, вы спите?
- Сплю, - ответил Журавлев сердитым и заспанным голосом.
- А скажите, я уже в это воскресенье могу записаться в отпуск на лишний час?
- Можете, - буркнул Журавлев из-под одеяла и, вероятно, сейчас же заснул.
Я же думал о той, ради которой пустился на такую рискованную авантюру с барабаном. Рискованную потому, что всю свою жизнь я потрогал всего один раз барабан руками. Это случилось когда-то на детском празднике, когда я пробрался к барабану, который всегда пленял меня своей солидностью и блеском, и