нравится ему это, совсем не нравится, хоть и очевидно, что выдумки.
Дома у него и туман совсем другой. Дома сквозь туман проглядываются цепочки огней, мерцают и лучатся, точно звезды, точно божества или ангелы в пестром сиянии. И всегда где-то неподалеку есть Уикем-стрит и мамина печка. Или ребята рядом, и ты идешь в школу, входишь в дверь, там тепло и радостно, и вы садитесь на горячие радиаторы у стены, а ладони подкладываете под себя и радуетесь, что пришли, потому что день — особенный, на улице туман. Совсем не так, как тут.
Тут не было огней, потому что сейчас день, да и не могут огни расти на деревьях или свисать с облаков. И ни одного человека вокруг, не слышно людских голосов, нет рядом ребят, чтобы все было настоящее, взаправдашнее, и нет надежного чувства, что стоит крикнуть погромче, и кто-нибудь непременно придет на помощь. Тут нет никого, кроме Хопгудов и их знакомых.
Во всем этом было что-то запредельное, такое, над чем уже не властны обычные силы зрения, слуха и обоняния, словно, ступив за ворота, он подчинился могучему внутреннему порыву, быть может, вовсе не ко благу; словно, не откликнувшись, когда его позвали, оборвал еще одну нить из тех, что связывали его с жизнью. Сколько таких нитей осталось ему перервать, прежде чем пресечется окончательно его связь с жизнью и он погибнет? Не слишком ли много он их перервал за последние два-три дня? Странное «запредельное» чувство, когда сознаёшь, хоть и как-то бессознательно, что двигаешься с шорами на глазах, что начатый путь предстоит все равно пройти до конца, через что бы он ни пролегал…
Что такое приключилось у него внутри, когда он налетел на трамвай? Помимо ссадин, синяков, ушибов и шишек? Сегодня человек живет себе счастливый и беззаботный, как божья пташка — насколько может быть счастлив и похож на беззаботную пташку тот, кто имеет рост пять футов восемь дюймов и возраст четырнадцать лет от роду; а назавтра уже бьется над загадками мира, и каждая разгаданная тайна оказывается лишь дверью, ведущей к новым, еще более таинственным тайнам. Но он не повернет назад. О нет! Он не вернется к той жизни, которая у него была. Знать лучше, чем не знать. Чувствовать страх лучше, чем не чувствовать совсем ничего.
Угол Уикем-стрит… Господи…
Все переменилось.
Все стало другим, чем прежде, все уменьшилось, постарело, ничуть не похоже на то, как было в 1931 году — давным-давно! — или в 1929-м, когда он вернулся перепуганный после поездки за черникой с маленькой Роз.
Его даже замутило, пришлось остановиться на минуту.
Неужели Роз так и живет здесь? Вот в этом коричневом домике с облупленными стенами, вот за этой дверью, которой ее отец тогда так сердито хлопнул? Она бы его теперь небось и не узнала. А он ее, может, и не захотел бы узнать.
Уикем-стрит, четырнадцать. Мама, вот и я.
Неужели вот здесь все это и было?
Домик кажется таким маленьким и утлым. Может, он и был всегда маленьким и утлым. Может, он только казался когда-то большим.
Мама, это я. Блудный сын вернулся.
Слышишь стук в дверь? Это я. Твой Сэм. Нехорошо, конечно, что так все внезапно получилось, но иначе нельзя было, так ты уж переживи, пожалуйста. Не умирай, мама. Не падай мертвой от разрыва сердца, мама! Ты простила меня? Я стою тут и жду, чтобы ты ответила на мой зов.
А вот и она, словно фотоснимок в старой рамке, стоит и бледнеет. Как она изменилась, какая стала маленькая, усталая, седая.
— Да, мама…
Он слышит ее дыхание, трудное, короткое, громкое.
— Да, мама. Ну конечно… Это я. Ой, мама, как я по тебе соскучился. Я вернулся.
Господи, держи ее крепче, Сэм! Скорей, Сэм. Ей нужны твои живые руки. Ей нужно убедиться, что это все тот же мальчик, который целовал ее волосы.
Назавтра она показала ему в сарае велосипед.
— Он стоит здесь четыре года, Сэм. Его привез один человек примерно через месяц после того, как ты уехал. Твой отец поговорил с ним, но мне он не передал, какой у них был разговор. Этот человек приехал на старом грузовике, в кузове у него была капуста. Имени его твой отец мне не называл. Он сказал, что смастерил велосипед для тебя. Сказал, что ты поймешь.
Шагай по дороге, скорей, чтобы не закоченеть в этом тумане среди теней тающего снега. Потому что, когда настает срок, мальчик должен уходить.
Потому ты и не сказала мне ни слова, Салли? Ты знала, видела, что для тебя и Сэма время прошло — или еще не наступило? Неужели ты в самом деле знала, что Сэм держит путь куда-то еще и что туда, куда он идет, тебе с ним не по пути? Вот и пришлось тебе его отпустить одного. Или же ты была слишком поглощена всем другим и просто его не заметила?
О Салли, я ведь не знал. В тот день после школы Салли стоит за большим деревом и клонится, клонится долу, плачет по Берни, по своему брату, по Берни, который остался глубоко под землей. Он повел свою шахту вверх, а не вниз по ручью и в три часа пополудни не услышал, как били по стальной трубе под навесом, и никогда уже теперь не услышит этого звона, приглашающего к чаю.
А Сэм к тому времени уже за многие, многие мили оттуда открывает свой мир. Открывает больше, чем может понять. Проживает годы, которых иначе бы не было.
ДВАДЦАТЬ
В конце долгого, долгого пути был магазин. Вообще-то он был не в конце пути, но так уж получилось. Да и путь на самом деле был не очень уж долгий. Все зависит от точки зрения; от погоды, от того, удобно ли ты обут и едешь ли на велосипеде, или летишь на самолете, или бежишь, преследуемый бешеной собакой. По стеклу витрины было выведено с завитушками: «Домашние пироги свежей выпечки каждый день». Сэм увидел и вошел. Надо же было набрести на такую надпись, и где! Все равно как найти посреди соленого океана остров с пресной водой.
Внутри магазин напомнил ему сарай мистера Хопгуда. Все здесь было удивительно, глаза разбегались. Прямо восточный базар, куда сворачивают на часок караванщики, слезая с верблюдов, или забредают путешественники-исследователи, чтобы пополнить запасы, где заморские люди в заморских одеждах могли бы судачить у порога на своих заморских наречиях, а заморские твари, например немецкие овчарки, — лежать и тихо рычать. Войдешь — и прямо наткнешься на эдакого зверя. Здесь все так, как, может быть, уже было много лет подготовлено, разложено, развешано по какому-то особому случаю, а никто не явился. Но тронуть ничего нельзя, ничего не продается. Не может ведь быть, чтобы эти удивительные вещи заворачивали в бумагу и уносили, пусть даже и за баснословную плату.
Да, удивительное место ему встретилось в конце долгого-долгого пути. А как там пахло: корицей и солью, хлебом, яблоками, и уксусом, и кедром, и льняным маслом, и мануфактурой, и сахаром, мукой, медом, и чистым черным железом, и кто знает, может быть, даже золотом.
Послышался шорох, но никто не появился.
Здесь есть жизнь. Только она невидима. Таинственная жизнь, как пишут в книжках. В подполье, может быть, или внутри кирпичной кладки стен, или за пределами твоей фантазии. Что-то лязгнуло, будто поставили гирю на чашу весов или, наоборот, сняли; зашуршала бумага, будто расправили пакет, чтобы уложить в него покупки. Слышишь глухие стуки, шлепки, скрёб, шелест — то ли масло ножом поддевают, то ли сахар в мешке утрясают, чтоб больше вошло. Или это животные Беатрисы Поттер,[4] знакомцы твоего раннего детства? Зверюшки, живущие как бы человеческой жизнью? Господи, чего только не вообразишь!