В вишистской Франции, где смешались представления о верности, его верность оставалась четкой и абсолютной. С тех пор ничто не могло сравниться с чудом, волнением, блеском тех лет. Никогда более он не проживал каждый день своей жизни столь полнокровно. Даже после гибели Шанталь его решимость не была поколеблена, несмотря на то что он в смущении обнаружил, что винит в ее смерти не только немцев, но и маки. Он никогда не верил, что наиболее эффективной формой сопротивления является вооруженная борьба или убийство немецких солдат. А потом, в 1944-м, пришли освобождение и триумф, а с ними реакция, настолько неожиданная и сильная, что она деморализовала его, повергла в апатию. И лишь тогда, в дни триумфа, у него нашлось место и время по-настоящему оплакать Шанталь. Он почувствовал, что не способен ни на какие эмоции, кроме всепоглощающего горя, которое в своей печальной тщете было сравнимо с гораздо большим, всемирным горем.
Он не очень-то одобрял акты возмездия и испытывал чувство тошнотворного омерзения, видя, как бреют головы женщинам, обвиненным в «сентиментальных связях с врагом», как вершится вендетта, как осуществляют свои «чистки» маки, как творится скорое «правосудие», позволившее казнить тридцать человек в Пюи-де-Доме[89] без настоящего суда и следствия. Он обрадовался, как и большинство французов, когда восстановилось должное исполнение законов, но не был удовлетворен ни тем, как велись судебные разбирательства, ни приговорами. Он не испытывал сочувствия к тем коллаборационистам, которые предали движение Сопротивления, или к тем, кто пытал и убивал людей. Но в те двусмысленные годы многие коллаборационисты, сотрудничавшие с правительством Виши, искренне верили, что действуют на благо Франции, и если бы державы оси[90] победили, возможно, эта их деятельность и оказалась бы полезной Франции. Некоторые из них были вполне приличными людьми и выбрали неверный путь по причинам не таким уж недостойным, другие оказались просто слабыми, третьими двигала ненависть к коммунизму. Были и такие, кого соблазнила коварная привлекательность фашизма. Он не мог ненавидеть ни тех ни других. Даже его собственная слава, собственный героизм, собственная безупречность стали ему отвратительны.
Ему необходимо было уехать из Франции, и он выбрал Лондон. Бабушка его была англичанкой, он безупречно владел английским и был знаком с особенностями английских обычаев: все это облегчало ему жизнь в добровольном изгнании. Но он выбрал Англию не из особой любви к стране или ее жителям. Сельская Англия была прекрасна, но ведь у него когда-то была Франция! Уехать оттуда было необходимо, и вполне очевидно, что следовало выбрать Англию. В Лондоне, на каком-то вечере, он уже не помнил, что за вечер и где это было, он познакомился с кузиной Генри Певерелла — Маргарет. Она была миловидна, чутка и привлекательно, по-детски непосредственна. Она романтически в него влюбилась, влюбилась в его героизм, в его национальность, даже в его акцент. Ее безоговорочное обожание льстило ему, и трудно было не ответить ей хотя бы искренним расположением и теплотой, желанием оберечь в ней то, что казалось ему беззащитностью и ранимостью. Но он ее не любил. Он любил только одного человека во всем мире. С Шанталь умерла его способность испытывать какое-либо чувство, кроме простой привязанности. Но он женился на Маргарет и взял ее с собой на четыре года в Торонто. Когда это добровольное изгнание им наскучило, они вернулись в Лондон, теперь уже с двумя детьми. Согласившись на предложение Генри Певерелла, он стал членом компании «Певерелл пресс», вложив в фирму значительный капитал, получил свои акции и провел последние рабочие годы в этом причудливом строении, таком нелепом на берегу чуждой ему северной реки. Жан-Филипп полагал, что все это его в разумной степени удовлетворяет. Он понимал, что его считают скучным, и не удивлялся этому: он сам себе наскучил. Его брак выдержал проверку временем. Он смог сделать свою жену, Маргарет Певерелл, счастливой — насколько она была способна чувствовать себя счастливой. Он подозревал, что женщины из рода Певереллов не очень-то умеют быть счастливыми. Маргарет безумно хотела детей, и он, сознавая свой долг, дал ей сына и дочь, которых она так надеялась иметь. Вот так он и думал — и тогда, и теперь — об отцовстве, как об обязанности дать жене что-то, необходимое для ее счастья, хотя и не для своего собственного. И раз уж он подарил ей это, как мог бы подарить кольцо, ожерелье или новый автомобиль, в дальнейшем он снял с себя всякую ответственность, поскольку передал эту ответственность ей вместе с даром.
А теперь Жерар мертв, и незнакомый полицейский едет сюда, чтобы сообщить ему, что его сына убили.
37
В десять утра у Кейт и Дэниела была назначена встреча с Рупертом Фарлоу. Они знали, что припарковаться в Хиллгейт-Виллидж практически невозможно, поэтому оставили машину в полицейском участке района Ноттинг-Хилл-Гейт и пошли пешком вверх по пологому холму, под высокими вязами Холланд-Парк-авеню. Кейт думала о том, как странно так скоро снова оказаться в этой хорошо ей знакомой части Лондона. Она выехала из старой квартиры всего три дня назад, однако казалось, что покинула она этот район не только фактически, но и в своем воображении, и теперь, приехав в Ноттинг-Хилл-Гейт, смотрела на эту невзрачную городскую мещанину глазами иностранца. Конечно, здесь ничего не изменилось. Разностильная, ничем не примечательная архитектура 1930-х годов, множество дорожных знаков и указателей, перила, заставлявшие ее чувствовать себя как скотина в загоне, длинные бетонные цветники с чахлыми, пыльными вечнозелеными растениями, витрины магазинов, выплескивающих свои названия ливнем крикливых светло-красных, зеленых и желтых огней, безостановочный монотонный шум уличного движения. Даже тот же самый нищий стоял у супермаркета, а у его ног, свернувшись на драном коврике, лежала та же огромная овчарка, и он, все так же бормоча, просил прохожих дать ему мелочь, чтобы он мог купить сандвич. А за всей этой деловой суетой, в многоцветье оштукатуренных домов, покоилась в тишине Хиллгейт-Виллидж.
Они прошли мимо нищего и остановились у перехода, ожидая, когда зажжется зеленый свет.
— Там, где я живу, тоже есть такие, — сказал Дэниел. — Я бы мог поддаться искушению и зайти в супермаркет — купить ему сандвич, если бы не боялся нарушить мирный договор и если бы оба они — и нищий, и собака — не выглядели малость перекормленными. А вы когда-нибудь подаете?
— Не таким, как этот, и не очень часто. Иногда. Сама себя за это ругаю, но подаю. Не больше фунта.
— Чтобы он был истрачен на выпивку или наркотики?
— Дар должен быть безусловным. Даже если даришь только один фунт. Даже если нищему. Ладно, я и сама знаю, что потворствую правонарушениям.
Они уже перешли дорогу у светофора, когда он вдруг снова заговорил:
— В следующую субботу я должен пойти на бар-митцву двоюродного брата.
— Так пойдите, если это вам важно.
— А.Д. не понравится, если я снова подам заявление об отгуле. Вы же знаете, какой он, когда мы ведем расследование.
— Это ведь не на весь день, правда? Попросите. Он повел себя очень пристойно, когда Роббинс просил отгул на один день после смерти своего дяди.
— Речь ведь шла о христианских похоронах, а не о еврейской бар-митцве.
— А какая еще бывает бар-митцва? И надо быть справедливым. Он вовсе не такой, вы и сами это знаете. Ну, я уже сказала: если это важно — попросите. Если нет — не надо.
— Важно для кого?
— Ну, я не знаю. Для мальчика, по всей вероятности.
— Да я его почти не знаю. Думаю, его не очень заботит, буду я там или нет. Но семья у нас небольшая, у него всего-навсего два двоюродных брата. Думаю, ему-то хотелось бы, чтобы я там был. А вот тетушке моей — вряд ли. Если я не явлюсь, у нее появится лишний повод для недовольства моей матерью.
— Вряд ли А.Д. возьмется решать, что важнее — доставить удовольствие вашему брату или дать вашей тетушке повод для досады. Если это вам важно, так поезжайте. Зачем делать из этого такую большую проблему?