необязательным дополняющим, так для него. Вся жизнь пошла на борьбу с 'Гуттенбергом', с литературой, как бы составленной из печатных литер. Он поставил перед собой немыслимую задачу писать 'для себя' и для себя писанное - печатать. Сохранить эту обращенность к себе он и пытался - в печати. Ремизов, М. Гершензон шли уже в какой-то степени за ним (хотя это было и в самом воздухе эпохи), публикуя письма тех, кого Ремизов назвал 'серединой': '...серое поле русской жизни, на которой разыгрывалась история, происходили великие отечественные события',- и призывал хранить эти давние письма, 'пустые и не пустые <...> до последнего обрывышка' ('Россия в письмах'). Но Ремизова интересовало наследие- как и угасшая старорусская письменность, прививкой которой он стремился оживить омертвевшую, 'офранцузившуюся' современную словесность с ее 'прекрасной ясностью по Анри де Ренье'; он публиковал сохранившееся. Розанова не интересовали архивохранилища. Он стирал черту, отделяющую рукописное - как легшее в архив и лишь оттуда поднимающееся на поверхность печатной жизни - от печатного, стирал временную дистанцию, культурную паузу, традиционно отбиваемый культурой интервал между писанным для частного применения (письмо, дневник) и для печати, для всех.
В этом и был смысл произведенной им литературной революции. Он пошел в ней дальше футуристов. Для них искусством было лишь то, что делалось как искусство, а 'обрывышки' оставались частью быта. Рукописи свои они выбрасывали, и никто из них не стал бы, как Розанов, склеивать разорванный черновик письма жены своей шведке-массажистке и воспроизводить - с зачеркнутым и неразобранным - в печати, потому что ему 'кажется 'состриженный ноготок' с живого пальца важнее и интереснее 'целого' выдуманного человека. Которого ведь-нет!!!' (то самое отвращение к 'выдуманному', уже шедшее рядом со все большей и большей разработанностью искусства, которое успел уже выразить Толстой).
Жизнь Маяковского поместилась между 'Я поэт - этим и интересен' (только этим! Не заглядывайте за пределы 'отстоявшегося словом'!) и '...пожалуйста, не сплетничайте...'. Розанов же радостно заявил: интересно все, что я только помыслю и сумею занести на бумагу. И - сплетничайте, сплетничайте! И сам сплетничал в печати со вкусом.
Он не мог органически написать ничего такого, что не стало бы тут же. В момент писания (а не под патиной времени!), литературой. Как царь Мидас едва касался плодов - и они становились золотыми, так Розанов делал литературой как будто помимо воли, даже к собственному изумлению - любой насквозь, до сердцевины бытовой факт, к которому прикасался.
Уплощение культурного слоя и самой литературы сделало наше общество на несколько десятилетий невосприимчивым к слову Розанова, хотя оно впиталось в почву.
Читая сегодня повествование о 'русском Ниле', видишь некоторые стрелки, по которым должно направиться дело возрождения нашего общества. Среди прочего это и уважительное 'вы', обращенное путешествующим автором к двенадцатилетней девочке, и бережное внимание к ее образу мыслей, ее будущему. Это и то ощущение России и всей страны как своего дома, которое постепенно оживает сегодня - порою и в изломанном каком-то виде, но оживает.
Вернем ли сложность духовной жизни? Ведь именно эта сложность, многослойность, разветвленность ее определяла прочность культурной почвы, которая, повторю, держала все.