Платонович с таким видом, словно бы открывал Петру Васильевичу что-то очень ему нужное, до чего он сам не сможет додуматься, – теперь, стало быть, тебе закон природы соблюсти надо… Жениться, деток заводить. Убыль народа какая, пополнять ее срочно требуется!..
Петр Васильевич к тому моменту выпил уже не один, а четыре или пять граненых стаканчиков, душа его окрыленно летела куда-то, восторженно, бесшабашно. Только тот, кого сто раз убивали и не убили, кто вот так, живой, возвращался с войны в свой дом, поймет, как было Петру Васильевичу в тот день, за столом.
– А что? – оказал он согласно и решительно. – Женюсь! Правильно, Савелий Платоныч, говоришь, мудрые твои слова!
На дальнем конце стола, на самом уголке, затиснутая среди взрослых, сидела Тая Фомичева, Максима Авдеича, колхозного конюха, дочь. Ей даже не полагалось тут быть, такую молодежь не звали, она сама, без спроса и зова, незаметно просочилась вслед за отцом. Интересно ж ведь – раненый фронтовик вернулся, свой, деревенский. Мало еще кому посчастливилось оттуда прийти, хотя бы и с тяжелой раной; одни похоронные извещения почта в село второй год подряд приносила…
Идя на праздник, Тая надела белую блузку, покрылась белым батистовым платочком в мелких горошинах. Белолицая, точно молоком умытая, кареглазая, брови – как углем кто две тонкие дужки провел. Она одна за столом была такая юная, чистая, свежая. Взгляд Петра Васильевича при его решительных громких словах попал на нее, и она показалась ему красавицей.
– А что? – повторил он. – Вот на Тае и женюсь! А ты, Платоныч, сватом будешь. Пойдешь, Тая, за меня? Ты не боись, что я покалеченный. Зато я живучий. Заживет, еще вприсядку плясать буду!
Вскинулся шум, галдеж. Тая ничего такого не ждала. Когда Петр Васильевич уходил в армию, она еще совсем девчонкой считалась, пацанкой, он ее и не замечал тогда. Взрослому, совершеннолетнему парню – и с такой мелюзгой знаться! Это уже за военные годы она подросла, оформилась в девушку, невесту. Она вспыхнула, растерялась. Конечно, шутка, да ведь от такой шутки кто не зардеется?
– Пойдет, она согласная! – закричал пьяненький Савелий Платонович, блестя лысиной, встряхивая клочьями своей щипаной бороденки. – Теперь девки женихам отказу не дают, забыли про это дело, женихи теперь что золото! И родитель согласный! Максим, чего сидишь, говори, чтоб тебя слыхать было!.. А ты, Петруха, верно, боевой солдат, хваткий, глаз у тебя вострый! Ишь как шустро действуешь – прям сразу на прицел и без промаху! Самую, можно оказать, сортовую девку! А ну, наливай, наливай, выпьем, значит, за сговор… Я, между прочим, сват знаешь какой? Ты не пожалеешь, у меня рука легкая! Век будешь жить – так век меня благодарить и будешь!..
Давно лежит на деревенском кладбище дедушка Савелий Платонович, уже и могилка его сравнялась, никому ее не сыскать. Но правду он кричал тогда за столом. Мир его праху, пухом ему земля…
Дня, помнится, три, а то и четыре тянулась гулянка. Сначала у Петра Васильевича в доме, потом у родичей догуливали, у знакомых.
Наконец все попили, отрезвели. И Петр Васильевич отрезвел. Но сказанные свои слова он помнил. И на трезвую уже голову подумал: жениться и вправду надо, свое он отвоевал, второй раз на фронт с такой ногой его уже не возьмут, стало быть, надо налаживать жизнь, как положено человеку… В самом деле, чем Тая ему не жена? Собой приглядна, никого у ней нет, и никого она не ждет, скромна, старательна, без всякого форсу. Такая в жены и нужна. Будут они жить в ладу, любить друг друга.
Так и жили, лад у них был полный. Но вот оглядывается Петр Васильевич – и вроде бы как где-то в стороне он все свои семейные годы прожил. Право, можно ли даже назвать их семейными? Все работа, работа… И все в отлучке, вдали от дома. А дома он – только редкие часы, считанные дни… Ранней весной, еще по снегу, его из МТС с бригадой в какой-нибудь дальний колхоз, на другой край района, ушлют – и до глубокой осени в поле, в фанерном вагончике… Домой – раз в неделю: в баньке отпариться, белье сменить. Вечером прискочил, а на рассвете уж унесся… Зима пришла – опять он дома только гостем, а постоянное его место в МТС, на ремонте, в неуютном общежитии, за восемнадцать верст… Даже если и время есть, не всегда поедешь: то метель, то трескучий мороз, то добраться не на чем…
Мать его долго не протянула. Дом, огород, хозяйство, дети – все почти сразу же оказалось на Тае, на ее плечах, а он в бесконечном своем отрыве от дома, от семьи даже в лицо ей не часто глядел, и однажды, лет уж двенадцать или пятнадцать такой жизни пронеслось, промелькнуло, помнит он, – страшно удивился, увидав, что Тая его уже старая, ничего от той, какой она за столом сидела в день его возвращения, в ней уже не осталось; прежде гладкое, белое, нежное ее лицо посечено морщинами, и на шее морщины, в волосах – нити седины, а руки – как у него, в синих венах, перетруженные, огрубелые, только что не в мазуте…
Не он был виноват, что такими были те годы, трудна была жизнь, столько брала от человека, от женщины, но он вспоминал, и его грызло сожаление, раскаяние, что он, сам он, ничего не сделал Тае хорошего – для души, для ее радости. Для утехи в ее несладкой доле матери, хозяйки и еще колхозной работницы, которой с восходом солнца уже надо быть в поле, а до этого встать на рассвете, а то и затемно, управиться с домашней скотиной, истопить печь, сготовить на целый день, постирать, накормить детей, отдать их в ясли, в садик… Как она все это только несла, этот безостановочный свой труд, нескончаемые заботы? Безропотно, как будто так и положено и по-другому не должно быть, – а они выпили ее всю, до капельки, в них ушла ее молодость, силы, здоровье – и сама жизнь… Ей и посмотреть-то вокруг было некогда, и ничего она не видела, только то, что ждало ее труда, ее рук…
Последние годы, когда уже выросла Люба, поехала в Моршанск учиться, полегче, посвободней стало. Домашнее хозяйство они сократили – много ли им надо двоим? Достаток появился, не то что в минувшие времена; колхоз за работу платил деньгами, помесячно, и платил хорошо. Можно было бы себе и отдых устроить, развлечение: поехать с Таей хотя бы в Москву, в которой она не бывала, купить ей там наряды. Она бы всему рада была. Или на курорт. Уже и на курорты стали колхозники ездить, не одни горожане.
Но – непривычно как-то!. И опять все дела, дела, работа, оторваться непросто.
Пока собирались, говорили об этом, назначали сроки: вот уж на будущий год непременно, – Таи и не стало. Так и не побывала она нигде, не повидала ничего…
От этих дум, от жалости к ней, от невозможности теперь что-либо поправить у Петра Васильевича начинало ныть сердце. Он нашаривал пачку «Севера», закуривал папиросу. Нянечка в коридоре сразу чуяла дым, появлялась в дверях, смотрела строго, укоризненно: опять! Сколько уж раз предупреждала!
Петр Васильевич конфузился, сминал папиросу в пальцах. Кожа на них была толстая, огрубелая, – ее даже огонь не прожигал…
5
Кончился май, тянулся уже июнь. Каждую неделю приезжала Люба, заходил еще раз Митроша – опять случай привел его в райцентр. Снова посидели они в кустах сирени, выпили четвертинку. Одни больные выписывались, исчезали, другие появлялись на их месте. Петр Васильевич был уже самым старым по стажу в палате. Лекарства давали ему какие-то новые, мудреных названий, несколько раз его подолгу смотрели врачи, целой группой, и больничные, и не больничные. Кто они, откуда эти чужие врачи – Петру Васильевичу было стеснительно опрашивать. В последний раз, отпуская его с такого осмотра, Виктор Валентинович сказал: «Ну, вот еще Юлии Антоновне вас покажем и тогда будем окончательно решать…»
Приезду Юлии Антоновны предшествовали суета и хлопоты всего больничного персонала. Уборщицы тщательно мыли полы и стены во всех палатах и коридорах, протирали мелом оконные стекла; все нянечки и медсестры получили новые халаты; по всей территории вокруг больницы прошлись метлы, скребки, грабли; дорожки парка зажелтели, посыпанные свежим песочком.
Юлия Антоновна оказалась низенькой, тучной пожилой женщиной с походкой враскачку, вперевалку. Несмотря на возраст, ее волосы под белой накрахмаленной шапочкой были черны как смоль, так же были черны и ее брови – совсем мужской густоты и ширины, сросшиеся вплотную и темным клинышком сбегавшие на начало ее крупного крючковатого, грузинского носа, которому по его величине и неизяществу тоже скорее было место на мужском, а не на женском лице. Смотрела она сурово, как будто приехала не консультировать, а с ревизией, и все ей в больнице не нравилось, все заслуживало критики и осуждения. С врачами Юлия Антоновна разговаривала тоже сурово, как будто уже наперед была уверена, что у каждого только промахи и ошибки. Но называла их – Таня, Катя, Лена, Витя… Иногда даже – Леночка, Витюша, – в минуты своего хорошего настроения, сохраняя, однако, во взгляде и на лице все ту же совсем мужскую