парами ходили девчонки в коричневых школьных платьях с отложными белыми воротниками.
Я закрывал глаза и пытался представить себе эту нелепую картину. Получался какой-то детский концлагерь. Я быстро открывал глаза, с некоторым испугом и раздражением смотрел на Татушкина, но его уже не было рядом. Он тут же вставал к другому подоконнику, к другому слушателю, и развивал свою мысль дальше.
Тем не менее, все эти грязные вопросы (или ответы) образовывали в моей душе некую пустоту, которую необходимо
было заполнить. Чем ее в принципе можно было заполнить, я еще не знал.
Однажды какая-то учительница заболела, причем неожиданно. Заменить ее было некем, и нас попросили посидеть в классе и подготовиться самостоятельно. Татушкин и я сели за первую парту и открыли учебники. Тут же он выложил на стол пухлый, надорванный слегка конверт, достал из кармана лупу и выложил передо мной из конверта пачку крошечных, мутных черно-белых фотографий, которые нужно было разглядывать через эту самую маленькую черную лупу.
Люди разного пола, одетые только в черные очки, с перепутанными руками, ногами и головами, валялись на диване, иногда поглядывая на фотографа и улыбаясь в его сторону.
– Что они делают? – спросил я.
Татушкин коротко ответил на мой вопрос.
Это слово (этот глагол) и производные от него всегда вызывали во мне чувство глубокой неприязни. Я никогда не понимал, как можно называть это красивое занятие таким некрасивым словом. Например, слово «трахаться», хотя и не такое удобное в филологическом смысле, опять же не имеющее глубоких древнерусских или тюркских корней, калькированное с каких-то псведоамериканских источников – все-таки не вызывает во мне такого глубокого протеста, как
Кровь бросилась мне в лицо, и Татушкин взглянул на меня с жалостью.
– Да ладно, брось, – лениво сказал он. – Должны же мы были когда-нибудь это увидеть?
Это была, как я теперь думаю, некая самодеятельная фотосессия, отечественная, сделанная любительской камерой, в домашних условиях, прямо на диване, в маленькой комнатке с пыльным ковриком на стене. Фотограф по тогдашним законам сильно рисковал, но оценить весь этот героически-эротический подвиг я в то время еще был не в силах.
– Что, не нравится? Не оргает? – спросил Татушкин и быстро спрятал фотографии.
Я покачал головой, не зная значения этого слова.
– Ну, не нравится так не нравится, – миролюбиво сказал Татушкин. – Других, между прочим, прошибает. Прям как из пушки.
Дома я тоже решил найти хоть какую-нибудь порнографию. Мне показалось вдруг даже обидным, что практически вся она сосредоточена в руках одного человека. Я пересмотрел все книги. Все альбомы. Вынул все из книжного шкафа и разложил на полу. Ничего, конечно, не было. Вдруг откуда-то выпал набор открыток «Из собрания Государственного Эрмитажа».
Я быстро пролистал открытки и нашел то, что мне было нужно. Это была тициановская Даная, ожидающая золотого дождя.
На обратной стороне открытки коротко, но ясно описан сюжет картины. В сюжете имелось какое-то противоречие. Честно говоря, я не очень понял, зачем нужно было проливать какой-то золотой дождь на это тело. Тело и так было совершенно золотым.
Даная, конечно, была для меня пугающе толстой. Большой. Слишком мягкой. Слишком настоящей. Но в отличие от японки, в ней была подлинная нагота. Эта нагота показалась мне настолько стыдной и страшной, что сначала я быстро перестал смотреть на открытку, а потом понял, что буду смотреть на нее долго-долго. Я переставлял в ее разные места комнаты, жаркий и взмокший от смущения, а потом поставил просто на стол к вазе и лег на родительский диван.
Про себя я проклинал Татушкина.
Но он был прав. Когда-нибудь я должен был это увидеть.
Это увидеть. Это увидеть. Это уви... Наконец я встал с дивана в каком-то полном одурении и выбросил Диану в мусорное ведро.
– Пока! – сказал я ей на прощанье.
Позднее, то есть дня через два, у нас с Татушкиным состоялся еще один важный разговор. Мы сидели на лавочке в маленьком, даже крошечном пресненском переулке и спокойно говорили на интересующие нас темы.
Он снова повертел в руках уже знакомую мне пачку крошечных фотографий, затем как-то боком, косо посмотрел на меня и сказал:
– Ну че, Лева, не будешь брать картинки?
– Не буду, – глухо сказал я. – Мать найдет... Она у меня все находит.
– Ну ладно! – миролюбиво сказал Татушкин. – Я ж не навязываюсь. Хотя... я бы лично взял, за тридцать копеек. Это дешево. Но я же не навязываюсь. Ты, главное, не говори никому посторонним. А то меня в тюрьму посадят.
– Не может быть! – не поверил я.
– Спокойно посадят! – сплюнул Татушкин. – А у меня отец, между прочим, в КГБ работает. Ему карьеру ломать нельзя. У него там вся жизнь, понимаешь, происходит...
Под ногами у нас медленно ходил какой-то важный голубь, и Татушкин неожиданно метко в него плюнул. Голубь оскорбленно взлетел и замахал крыльями.
– Ты, Лева, – задумчиво сказал Татушкин, – спросить, наверное, о чем-нибудь хочешь.
– Да, хочу, – послушно сказал я. – Тебе не страшно?
– Да никто не расскажет! – махнул рукой Татушкин. – Я их всех знаю как облупленных. Вот тебя, Лева, я как-то действительно не пойму. Не могу в тебе разобраться. Ты какой-то... и не такой, и не такой. То ли скрываешься, то ли дурак. Ясности в тебе нет. А это плохо. Люди любят ясность.
– А зачем ты... вот эти фотографии продаешь? – спросил я. – Тебе чего, денег не хватает?
Татушкин сурово помолчал.
– Увеличитель гэдээровский хочу купить, – сказал он, снова сплюнув под ноги, на сей раз ни в кого конкретно не целясь. – Мне для моей работы нужно.
– Для какой еще работы? Ты же еще не работаешь? – послушно спросил я. Мне показалось, что Татушкин как бы подсказывает мне следующий ход и удовлетворенно екает селезенкой на каждый мой наводящий вопрос.
– Ты... японок моих видел? – спросил Татушкин. – Понравилось? Ну так вот... И я хочу такую же сделать фотографию. Красивую. Классную. С обнаженной девушкой. Знакомую одну хочу сфотографировать. Знаешь, как я придумал? Наберу всяких котов, крыс ручных, хомяков, черепах, собак, может, енота даже найду – и посажу ее с ними, на ковре, ну там... все дела, кругом зверюшки, как будто она волшебница. И все звери к ней так и льнут. Ништяк? Продам потом эту фотографию, много денег получу и в Америку уеду.
– А если родители узнают? – задал я вопрос.
Татушкин, судя по выражению его лица, вопросом опять остался очень доволен.
– А мы все равно поженимся, – сказал он глухо, глядя куда-то вдаль, на невидимую точку своей судьбы. – Никто нам не помешает. Какая разница?
Татушкин внимательно посмотрел на меня, и я вдруг отчетливо, практически на всю жизнь понял, что такое дружба. Этот голубь, и вся эта тут же, на лавочке сочиненная Татушкиным история, да и вообще ржавые крыши, золотая московская листва, сентябрьское солнце, запах асфальта, пыль в пересохших лужах – все эти существа и явления, все эти
Я поклялся верить Татушкину, что бы он мне не говорил. А он...
Не знаю, в чем он поклялся.