вполспины, размалёванных суриком и охрой, рыкающих то на Луну, то на Льва Толстого, то на беднягу Пушкина — поэтов-футуристов, во главе с Давидом Бурлюком и вольным стрелком — Бенедиктом Лившицем, с хвостом молоденькой брюквы в петлицах, в рекреациях — повсюду сплошной лазарет!)
То же и в Зимнем. Прямо в Малахитовом зале — двухэтажные койки, лоскутные одеяла, шинельный запах солдатских щей, портянок и — хлорки. Под гамбсовскими золотушными багетами — бачки с кипятком, пирамиды новеньких котелков, кружек и новеньких же, лакированных костылей, сработанных на славу вручную юными скаутами из какого-нибудь заштатного Вышнего Волочка или достоевской Старой Руссы. А в копеечных журналах — газетах, на обложках и внутри, помимо шантанных певичек, усатых рестораторов, виршей во славу табачных гильз и шустовского коньяка — просторные списки убитых на фронтах да — портреты наших солдатушек-ребятушек, прапоров и вольнопёров, фуражки ихние — набекрень, чубы торчат, улыбки лихие, победные, георгиевские кресты во всю грудь тверскую-ямскую-богатырскую, а за- место рук — ног (вона погляди-тка!) культяпки, да ещё у кого вместо правого глаза — чёрная, слева направо, повязка (или — наоборот), у кого — полголовы (а то и полтела) наглухо перетянуты серыми холщовыми бинтами.
А кто — в обжорном тылу, почитывает «Сатирикон» и «на ходу» топчется в беспамятном кек-уоке или чечёточном чарльстоне под аккомпанемент расхристанного тапёра!.
И, конечно, в Петербурге-городке, переименованном (с немецкого) думскими патриотами в «русский» Петроград, каждая лошадь, лошадка, каждый извозчик, — с пролёткой, вожжами, дёгтем и запасом сенца, — есть почти мобилизован.
И стоят так наши ребятушки, ярославские, тамбовские, смоленские татары на виду у бдительных городовых в касках (и мнительных филёров в котелках и в фирменных — от Ноткиной и Ко! — гороховых пальто) на торцах мостовых в ожидании клиентов (а то и гонцов с депешами в Главный Штаб) или заспанных актёрок. Всего лишь извозчики — а туда же норовят, все такие важные, восседают над белым городом на своих козлах-котурнах, в сбитых сморщенных картузах, с повязками на рукавах армяков своих дублёных (теплущих, нынче вовек не сыскать таких, ни в каком музее революции) на вате… А носы-то всё равно красные-красные, лиловые-лиловые, ладони, словно — берестяные, в сеточку, с зазубринами, морщинами, щербатые, как вытертые до времени — рукописи. А на ихних (так!) ломовых лошадях- кормильцах— околыши с патриотическими знаками. И не каждого-то они, теперича, вояки мобилизованные, в резерве, возьмут, не с каждым-то будут, по обычаю мирной жизни, якшаться по пути «за жизнь», и не у каждого теперя примут чайную полтину или — рубль, хоша — золотой, хоша и серебряный, целковый, крепко стоявший, на ту (однако «распутинскую» —!) пору, на мировом валютном погосте.
— На Моховую, будь любезен, возьми, брат! Спешу несколько! В Концертный Зал!
— На Моховую? В театр! А прям-прям и не смогу-с, Ваше Превосходительство. Там, может, краул стоит. Война нынче идёт аховая. А мы с моей (с кобылой, значит) в резерве стоим! Мобилизованные! Может хто другой, вона стоит.
— Да возьми, брат! Свободных искать — где! Спешу к солдатикам в лазарет. Дом — 33.
Ни тогда, ни часом, ни годом, ни годами позже — наш бдительный извозчик так и не смог объяснить своего, «в миг единый», расположения к Александру Блоку, хотя он был и не гонец штабной и — не ахтёр потешный (и не он один — такой!)…
— Ну, рази так! 33 так 33. Сидайте, Господин хороший. Как-то долетим. Но-о-оо-оо.
И только они тронулись с места, только сметливый извозчик с румяной бляхой под «счастливым» номером 766 на сверкающем на солнце, в форменном картузе — дёрнул вожжами своей терпеливой кобылке с полными доброй печали, глазами, только тихохонько цыкнул что-то своё, нежное, единственное милой своей кормилице — королеве, только-только она, незримо так подмигнув Ал. Блоку со-товарищи, послушно шевельнулась и дала ход застоявшемуся «в резерве» возку, как случилось следующее.
Перед ними тремя, перед самой мордой лошади (назовём её, как угодно, — или — пускай уж будет «Любка») неожиданно возник молодой человек (не высокий — не низкий) в лихо распахнутой шинели, из- под обугленного хлястика которой стремительно выглядывали (правильнее будет сказать торчали, как острые сабельные крылья безумной ласточки) концы фрачной пары со штрипками книзу и широченными плисовыми лампасами — вдоль.
И — в (съехавшем набок) жабо…
И — в простых военных сапогах-крагах.
И — в смятой фуражке вольнопёра Лейб-Гвардии Какого-То Полка почти что на затылке.
Однако, Машенька, для полноты взятой нами «картины», скажем прямо, что сей возникший у возка (с только что запрыгнувшим в него — поэтом Ал. Блоком, кобылкой «Любинькой» и Номерным Извозчиком Садовой Части Петербурга-Петрограда), прямо из-под питерской осенней болотной метельной хляби, ремизовский бес и чертёнок — фигурант (быть может, даже и — не приведи Бог — денди — прямо с обложки журнала «Скетинг-ринг» или «Лаун-теннис»), был в единую минуту опознан и разгадан… Присутствующий незаметно при сём случае, означенный выше, главный (квартальный) филёр в косоворотке, ряженный под рабочего-жестянщика, не моргнув, шепнул извозчику и громко воскликнул:
— Поэт. Эгофутурист. Ничевок! Маркиз де Сад! Морковка! Не опасен!
Да! Наш питерский Жавер оказался прав!!!
Ибо из-за изящного тонкого плеча нашего Денди свободно болталась лоскутная, под крупную мешковину, котомка-наволочка, набитая доверху (как открылось тут же, а потом — всему модному читающему миру) и тут же вылетающими на невский просто из его дыр («дыр щур — убещур!!!») полосками газет, истороченных по краям (по их чистому белому полю, что в мирное время-времячко шло у солдат, денщиков и безусых рифмачей-гимназистов — на козьи ножки) вдоль и поперёк бессмертными рифмами, насмешливо выглядывающими из каждой щели вышеозначенной заплечной мешковины…
И, конечно, наш филёр, уже зевая, равнодушно отвернулся, сюжет промерк и, успев дать знак испуганно-заворожённому бумажным карнавалом, вознице, сам, по определению, в один секунд, как мышь, быстро юркнул глазами (полоснул, как ножичками) в другую сторону, напротив, в Мучной переулок, откуда, прямо на них, уныло бормоча что-то своё, почти в рифму, вываливалась неясного (опять же — по точному, намётанному взгляду) вида что-то бормочущая от себя — баба с папиросой, в мужском картузе, с торчащим из него пером, крапчатой вуалью и в лайковых перчатках (ибо время было не только военное, тревожное, смертельное, но и фантастическое, весёлое, и такого весёлого народца, как эта весьма странная особа, по Питеру бродило видимо-невидимо, только успевай смекать.).
Этот лихой молодой человек, морковка, в шинели и в солдатских крагах (несмотря на его натуральный дендизм и эгофутуризм) умело взял кобылку под уздцы, прямо по Некрасову (как известно, гражданин Некрасов, кстати сказать, любимейший поэт тогдашних модных символистов, футуристов, лобастых ничевоков, кубистов, лучистов (да и — самого Блока), и легко взлетел на козлы рядом с горделивым Его Величеством, смышлёным извозчиком-возницей и улыбнулся тому широко и свободно!
Александр Александрович Блок на это мирское происшествие с возникшим пришельцем, бумажными змеями, филёром, бабой с пером и прочим суаре на своих козлах — и глазом не моргнул. Едва оказавшись в возке и свободно расположившись на лоскутном сиденьи, обитом поблеклой фиолетовой кожей (и тут «фиолет», мелькнуло у него), тут же «остался, как вещь, в себе», продолжая курлыкать, бормоча про себя что-то своё, прежнее, миленькое, нежное, туманное, воспоминая, как в кинематографе: то Любу-Любиньку (что-то она сейчас поделывает, милая! Чай пьёт с лимоном, Мамой и Франциком, или — причёсывает менделеевскую косу перед бабуленькиным зеркалом), то вечерний щемящий единственный томный голос нимфодоры Городецкой, то, давний — давний, спор о Войне, Христе и Антихристе на Башне и Пренебрежительный жест хозяйки, Зиночки Мережковской-Гиппиус, и гневный блеск серебряной дужки её лорнета (он даже поморщился, вспоминая эту примету). «Будущие доценты обязательно всё переврут», —