в себя от своего прыжка (лётчики тогда только входили в моду), непривычно быстро затараторил своё:
— Вы тоже к Гиппиусу. В Тенишевку! Там будет и Мейерхольд. Мне редко с кем бывает по пути, по дороге… А что будете читать? Ведь Вы же Лившиц, вы мне писали… Я помню некоторые ваши мадригалы… Вы — Мастер!!! Ведь Вы же Борис Лифшиц, я читаю Вас иногда в журналах. Знаю ваши манифесты! Вы с фронта! Я тоже был призван — не надолго! Любите Верлена! Прочитайте, пожалуйста, Бенедикт Константинович, новое, я вижу у Вас вся ладонь исписана в рифмах. Я не хорошо знаю футуристов, но мне близка ваша смелость.
Но не тут-то было! Наш герой не приклонил свою умную голову перед Блоком, нет! И, лихо, как всё, что он проделал прежде, прервав лирический монолог Блока, ответил ему, вернее, поделился (не в тему, но с улыбкой, перекинув ногу на ногу, спокойно, словно по нотам, без экзальтации) — серьёзной и тревожной мыслью (потом она, эта мысль, как и весь забавный эпизод, столь вольно пересказанный нами, — с лёгкой руки Анны Ахматовой: см. Б. Лившиц. «Полутораглазый стрелец». Москва. 1991 г., стр. 230 — вполне достойна войти в учебники по истории русского футуризма), почти наизусть, ибо она — слишком разбередила его старую рану.
«Александр Александрович! Вот так встреча! Ничего себе — попутчики! Да знаете ли вы, милый человек, что Вы мешаете мне писать! И любить, страдать, гореть, говеть, молиться, воевать, умирать, читать книги, гордиться собой. Вы мешаете мне!!! Это Вы понимаете??? Вы мешаете мне жить в поэзии… Просто своим немым присутствием. И — всё!!! Что бы я ни написал, кого бы ни полюбил, всё мне кажется — не настоящим, не стоящим, мне столько лет, я знаю весь репертуар французской поэзии, у меня есть красавица и умница жена-киевлянка, друзья, ревнивые поклонники, враги, собутыльники… Я пишу книжки, их заучивают наизусть, сам Хлебников цацкается со мной, как с гением, Додик стихи посвящает, Маяк портретик пишет… А я — ни с места! Ибо Я — не Блок, и даже — совсем не Блок… Когда это кончится, скажите… Уйдите с дороги!!! Покиньте колесницу. Сойдите с коня. И всё! Вот мы с Вами — поэты, мы вместе — а табачок-то врозь… И не мне одному Вы мешаете! Эти ваши камни, метели, туманы, молитвы, уключины, Елагин мост, Равенна, ваши эти розы, кресты… И — этот маскарад: божество и вдохновенье — всё тлен… И — правда!!!! А я хочу жить! И — не могу! Вы за моей спиной! Вы всё уже воспели и всё — познали!!! И сколько ещё — напишете, Вы же гений. Где путь, куда идти. Моё лицо — ладонь старухи.
Александр Александрович как-то посмурнел, вся мишура и бледность слетела с его лица (как с белых яблонь — дым), смял в порошок гаванскую сигару, взял руку Бенедикта, раскрыл его исписанную случайными рифмами, корявую ладонь, прочитал три-четыре строки, пробормотал своё, поднял глаза к посмурневшему петроградскому поднебесью, потом — на весело-рассерженного соседа Бенедикта, доброго и умного Человека с котомкой, и сказал ровным глухим («единственным» — как вспоминала недавно Елена Юнгер!) голосом:
«Я Вас понимаю! Ах, как хорошо понимаю! И тоже не могу просто так жить! И — писать! Ибо мне мешает Лев Толстой! Он сказал всё, он написал «Крейцерову сонату» и «Смерть Ивана Ильича»!. А Чехов — нет уж, увольте… Вот и Люба вчера мне говорила за обедом! И Анна Андреевна что-то подобное — тоже о себе и о Вас!!! Прямо в прихожей. Тут уже ничего не сделаешь, братец! Надо смириться! Вот и смиритесь! Толстой и баста!!! Так что мы с Вами на равных, милый Бенедикт Константинович! Только у Вас одно преимущество, и мне, если Вы меня знаете (не только по грешным стихам, трактирам и котелкам) как себя, что мне нелегко сознаться Вам, с моим честолюбием, что если Вы смогли с этим ужасом жить столько лет, и — всё-таки писать, теперь, признавшись лично мне, так вдохновенно, с упрёком и надеждой, и будете отныне веселы и свободны… А я, видите ли, обречён.
На Моховую они, конечно, опоздали! По дороге, на Караванной, они спешились, дали Господину Извозчику и его кормилице хорошо на чай, колбасу, и сено.
И, заказав в угловом шинке белого (Лифшиц взял — красного) вина, пару фисташек и по ломтику лимона — выпили (молча!) по бокалу.
И за сим — побрели каждый в свою сторону, быть может, — в бессмертие. Неизвестна лишь судьба нашего смертного возницы за номером 766 (кстати — эту жестянку, этот номерочек суеверный Лившиц выпросил у него на память о своём великом попутчике). Известно лишь, что забытые в возке (а может — брошенные за ненадобностью) его странными седоками — кусок сигары Блока и дырявая котомка с рифмами Господина Лившица были сдадены им под расписку в участок… И как знать! Наверное, всё это (вместе с жестянкой) ныне хранится, как ценнейшая реликвия в каком-нибудь Инкогнито — Банке, под хромированным швейцарским замком.