усвоения Гёте в России. Такая культурная инициатива была достойна «европеизма» карамзинистов. Однако уже гётевское заглавие оказалось для переводчика уж слишком неконвенциональиым: оно было заменено на традиционно одическое и набожное «Размышление по случаю грома». Вот как выглядит его начало:

Гремит!., благоговей, сын персти! Се Ветхий деньми с небеси Из кроткой, благотворной длани Перуны сеет по земли! Всесильный! С трепетом младенца Целую я священный край Твоей молниецветной ризы, И весь теряюсь пред Тобой!

Продолжение вполне соответствует такому зачину, в котором сразу же вводятся два специфически библейских именования Бога: «Ветхий деньми» (из 7-й главы Книги Даниила, ст. 9-22) и «Всесильный» (соответствие греч. Посуто5ша|ю<; и евр. Шаддай).

Нужно ли специально констатировать, что никакие «боги» после этого не упоминаются? Если от «богов» Гёте исходят «волны» некоего «вечного потока» космических энергий, то Бог у Дмитриева, как и приличествует Творцу, отделен от твари онтологической дистанцией, и притом едва ли без мысли о том, как отступили морские волны в 14-й главе Книги Исхода:

Ты дхнешь, и двинешь океаны! Речешъ, и вспять они текут!

Можно вспомнить из славянского текста псалма 113:3: «Море виде и побеже, Иордан возвратися вспять», — и множество других подобных текстов. А под конец возникает еще одно именование Бога, на сей раз характерное для православного богослужебного, богословского и молитвенного обихода, — «Безначальный»:

Вся наша жизнь, о, Безначальный! Пред тайной вечности Твоей Едва минутное мечтанье, Луч бледный утренней зари.

Мы видим, как утеряно все загадочное, стихийное; вместо натурфилософской мистики Гёте перед нами самое обычное благочестивое назидание.

Можно, разумеется, возложить вину за это на переводческую непонятливость Дмитриева (в защиту коего надо сказать, что в 1795 г. современникам, тем более в России, было куда менее ясно, что на самом деле думает г-н Гёте, чем последующим поколениям). Можно подумать и о том, что адекватный перевод стихотворения не замедлил бы породить в России той поры цензурные трудности. И всё же дело не только в этом. В первых же строках стихийный Бог немецкого поэта именуется «Der uralte Heilige Vater»; как, собственно, перевести по-русски уже самый первый эпитет, не вызывающий сколько-нибудь конкретных библейских или богословских ассоциаций, однако и не «профаниый» по своему тону? Мы употребили выше для подстрочного перевода словечко «прадревний», — но тогда такого словечка не было, вообще не было определенных языковых навыков, в XX веке оживленных у нас практикой переводов поэзии Гёльдерлина, а затем и философской прозы Хайдеггера. Единственным оборотом, с убедительной поэтической силой выражающим идею священной изначальности Божества, оставался все тот же славянизм (и библеизм!) «Ветхий деньми». У переводчика, в отличие от немецкого автора, просто не было в запасе лексических альтернатив ему. А приняв это выражение, он поставил себя в необходимость последовательно переводить лексику стихотворения с языка деизма на язык теизма. Дмитриев, питомец Просвещения в его умеренном варианте, не был, насколько мы его знаем, ни особенно набожным автором, ни несносным ханжой. Перед нами случай, когда логика языка диктует законы.

Именно это мы назвали в заглавии нашей статьи «христианизацией» поэтической лексики, сознательно прибегая к кавычкам постольку, поскольку желательно было отметить языковую, не мировоззренческую природу феномена. Серьезная христианская тенденция, христианизация без всяких кавычек переводимого текста осуществляется, скажем, у Жуковского в его переводах из Шиллера совсем иными методами, обычно обходясь без внешних изменений в словаре. В этой связи заметим, что именно в сугубо индивидуальном языке русского поэта происходит максимальное для России приближение к тому немецкому феномену, о котором мы говорили; но это была неповторимая личная манера, не язык целой культуры. В чем стратегия Жуковского? Примером может служить «Жалоба Цереры». Оригинал был создан Шиллером в 1796 г.; Жуковский перевел стихотворение в 1831 г. Перевод очень точен в ритмическом и вербальном отношении. Тем более интересно, какими минимальными средствами Жуковский сделал из исторически- объективирующего стихотворения — глубоко субъективное, из языческого — христианское. Контекст, в котором оригинал и перевод трактуют тему, глубоко различен. Немецкий оригинал принадлежит тому самому Шиллеру, который написал стихотворение «Боги Греции», оплакивавшее гибель античной политеистической Naturreligion, в результате чего нам досталась «обезбоженная природа» («Die entgotterte Natur») [6]. Это характерный для Веймарской классики культ античного язычества как силы, одушевлявшей жизнь природы во всех ее проявлениях. Разумеется, этого стихотворения Жуковский не переводил; для его христианских убеждений похвалы язычеству и укоризны монотеизму были неприемлемы. Но для Шиллера оно характерно, и его «Klage der Ceres» зависима от этого мировоззрения. Поэтому у немецкого оригинала, строго говоря, не одна, а две темы: общая, доминирующая, более абстрактная, — греческая мифология как целостное миропонимание; и частная, служащая для первой конкретизирующим примером, — образ богини растительности как матери, скорбящей о своей дочери. Некоторые из лучших строк Шиллера не имеют к Церере как таковой никакого отношения; они рисуют общее языческое понимание жизни природы. Приход весны описвается так:

Filhrt der gleiche Tanz der Horen Freudig nun den Lenz zuriick…[7]

У Жуковского образ равномерного танца Op закономерно исчезает; соответственно у него речь идет не о «Mutter, die aus Pyrrhas Stamme // Sterbliche geboren sind», по об участи «смертных матерей»; не о семействе Юпитера («was Jovis Haus bewohnet»), а просто о «богах нетленных». Шиллер любуется именно системой мифологии в ее качестве системы. Связь между материнской скорбью Цереры и ее функцией как богини растительности — для него только частное проявление этой системы, иллюстрация общего положения. Подход Шиллера — исторический, отдающий почти неким идеальным школьным уроком, что не редкость для Веймарской классики. Жуковский, сменив историзм на самоотождествление, превращает языческий миф в христианскую притчу о зерне, о связи между смертью и воскресением, между скорбью и оживанием души: как сказано в Евангелии от Иоанна (12:24), «если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода'[8]; Отсылка к Евангелию входит в глубочайшую интенцию Жуковского; тем показательнее, что как раз он обходится без всяких специфически набожных оборотов, вообще ничего не вводя, а, напротив, сокращая

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату