лишние мифологические детали. Для христианских намерений никаких проблем не возникает; по нот что касается русского языка, нужно было поистине всё волшебство гения Жуковского, чтобы такая лексика, очищенная от чего бы то ни было однозначно «характерного», переведенная и регистр «общечеловеческого» не оказывалась просто бесцветной.
Здесь у Жуковского не нашлось наследников; и принуждение, исходящее из самого состава русского языка, которое ощутили в еще наивном опыте Дмитриева, продолжало действовать в переводах с немецкого.
Очень интересны случаи, когда лексическая «христианизация» заведомо не выражает стремления русского переводчика христианизировать смысл. Возьмем молодого Тютчева на рубеже двадцатых и тридцатых, еще весьма далекого от своей позднейшей тоски по благочестию[9] ; вот он занимается таким специфическим делом, как перевод «Путевых картин» своего тогдашнего приятеля Гейне, нимало не смягчая хотя бы мотивов сексуальной революции в духе утопического социализма:
Да, тут уж русский поэт не осторожничал! Не приходится удивляться, что это переложение гейневской прозы дожидалось публикации почти столетие, вплоть до 1926 г, (Ф. И. Тютчев, Новые стихотворения, ред. и прим. Г. Чулкова, М, 1926). Тем любопытнее, что без лексической «христианизации» дело не обходится и здесь. Чуть
раньше, в самом начале главы XXI, мы читаем у Гейне, как он выходит из коляски, чтобы почтить в акте вполне мирской восторженности, не без иронии обозначаемом однако, как Andacht, место победы Наполеона над австрийскими войсками: «'Ich bin gut russisch' sagte ich auf dem Schlachtfelde von Marengo, und stieg fur einige Minuten aus dem Wagen, um meine Morgenandacht zu halten»[10] . У Тютчева это место передано так;
Нас сейчас не может занимать, почему это Гейне ощущал gut russisch [11]. Задумаемся лучше о том, с какой неожиданной серьезностью у Тютчева возникает «утренняя молитва», да еще усердная, — и всё только потому, что по-русски просто нет лексемы для точной передачи слова Andacht. Немецкое слово, принадлежа сфере религиозной практики, по-своему значению достаточно широко, чтобы сравнительно легко и ненасильственно подвергнуться секуляризации. Оно искони характеризует скорее серьезное настроение, сосредоточенное расположение ума сердца, чем «вычитываемую» молитву. Для древневерхненемецкого anadaht и средневерхненемецкого andaht словари дают значения: «Denken an etwas, Aufmerksamkeit, Hingabe» и затем «Denken an Gott; innige, religiose Hingabe» («мысль о чем-то, внимание, сосредоточенность»; «мышление о Боге; сердечная, религиозная сосредоточенность»)[12]. Но что делать — по-русски такого слова не только нет, но и не может быть по всему устройству русской лексики, как правило, жестко различающей терминологические выражения сферы религиозной в самом традиционном смысле («умное делание» и т. п.) — и всё остальное.
Возьмем еще более ранний тютчевский перевод, на сей раз Шиллера: «Песня радости» (1823). Как известно, оригинал, прославленный не в последнюю очередь использованием в IX симфонии Бетховена, возник в 1785 г.; Н. Я. Берковский назвал его (именно в контексте разговора о Тютчеве!) посредствующим звеном «между старыми деистическими концепциями просветителен XVIII века и новым, романтическим пантеизмом»[13]. Интеллектуальная культура Тютчева была весьма далека от наивности Дмитриевских времен; тем не менее аналогия с тем, как Дмитриев передавал Гёте, неожиданно велика. Вместо «искры богов» (Gotterfunken) — образцово креационистское «первенец творенья»; шиллеровская Радость неожиданно приобретает черты ветхозаветной Премудрости Божией, говорящей о себе (Книга Притчей 8:22–23): «Господь имел меня началом[14] пути Своего, прежде созданий Своих, искони; от века я помазана, от начала, прежде бытия земли». (Почему бы специалистам но русской «софиологии» не приобщить строку Тютчева к своему досье? По это а propos.) И так идет дальше: вместо «дочери из Элизиума» — «Дщерь великого Отца», вместо дионисевского «feucrtrunken» — почти лиургическое «жертва прославленья» (ср. богослужебный возглас хора — «милость мира, жертву хваления»); вместо «волшебства» (Zauber) — «алтарь». Знаменитое «Seid umschlungen, Millionen! / Dieser KuB der ganzen Welt!»[15] передается уж вовсе по- дмитриевски:
«В круг единый, Божьи чада! / Ваш Отец глядит па Вас!» Вспомним, как осторожно возникает идея надзвездного Отца у Шиллера: «Binder, iiberm Sternenzelt / muB ein lieber Vater wohnen»[16]. Эта эксплицитная модальность долженствования (muB) приближает высказывание немецкого поэта к знаменитому каитовскому понятию «постулата практического разума»; отсюда понятен неопределенный артикль: речь идет о «некоем» Божестве, не о предмете вероучения, но именно о предмете постулируемом. Тютчев, собеседник Шеллинга и как раз в ту пору страстный пантеист, никак не мог этого не понимать. Но даже этот великий поэт ие мог разрешить для себя проблему: как все такие материи выразить по-русски?
Со временем, благодаря символистским и постсимволистским реформам русской поэтической лексики, проблема эта стала сравнительно менее острой; очевидно, однако, что она отнюдь не исчезла и по сие время.
Примечания
1
Ср. работы: Huttl-Foltcr G. «Диглоссия в Древней Руси» // Wiener Slavistisches Jahrbuch. Bd. XXIV. 1978; Успенский Б. Л. «К вопросу о семантических взаимоотношениях системно противопоставленных церковнославянских и русских форм в истории русского языка» // Wiener Slavistisches Alma-nach. Bd. XXII. 1976; Его же. Краткий очерк истории русского литературного языка (XI–XIX вв.). М, 1994.