И я надела пальтецо, шапочку вязаную надела, рукавички. Нюсечка следила, чтоб я ничего лишнего не взяла. Помню, остановилась я у дверей — страшно одной идти неизвестно куда, к кому и зачем. И вдруг увидела «Дон Кихота». Я взяла книгу, прижала к груди и спросила: «Можно мне? Можно, я возьму эту книгу?» Нюсечка выхватила у меня книгу, послюнявила палец, полистала, фыркнула: «Срамотишша-то какая! — и, шевеля губами, прочла: — „Дорогой Леночке, доброй девочке в день ангела книгу о самом добром человеке!“ „Ладно уж, — милостиво разрешила Нюсечка. — Мы тожа добрыя! Бери!“ — и несильно, однако настойчиво вытолкала меня за дверь.
На дворе все еще было темно, и остаток ночи я просидела на лестнице. Утром отправилась в школу. Директор школы куда-то звонил насчет меня. В тот же день меня оформили и увезли в специальный детприемник.
Дальше все не очень интересно.
Два года в детприемнике и специальная — заметьте, какая я спец! — и специально-исправительно- трудовая колония для подростков. Мне восемнадцать — и специально-воспитательно-трудовая колония для женщин, уже без обозначения возраста, но все же «специальная». В этой «специальной» я не выдержала и кончала жизнь самоубийством, но, видимо, несерьезно кончала и попала в специальный изолятор, где встретилась с человеком, который во время первомайской демонстрации намеревался метнуть букет цветов с хитро заделанной вовнутрь гранатой на трибуну Мавзолея и убить товарища Молотова и товарища Кагановича. Почему Молотова? Почему Кагановича? А не всех сразу? Граната же! Сила ж!
Сколько товарищ этот ни доказывал, что дальше пятнадцати метров никогда ничего не кидал, а от демонстрантов до трибуны Мавзолея саженей сто, не меньше, тем более граната-то еще и в букете — цветы мешают полету, парусят…
Но там и не таких коварных врагов раскалывали, этому быстро доказали, что враг может все, и ничего ему не стоит даже государство взорвать, а не только букет на трибуну Мавзолея кинуть. Он тут же все осознал и признал, что да, каких только чудес на свете не бывает, теоретически возможно метнуть букет не только на Мавзолей, но аж через Кремлевскую стену.
Покуситель этот на жизнь вождей мирового пролетариата нигде не бывал, ничего делать не умел, баловался стишками, сочинял что-то и быстренько «дошел» в Коми-лесах до полных кондиций.
Когда я, вынутая из петли, обнаружила его в лагерной больнице, ни в нем, ни на нем уже ничего не держалось, рот от пелагры распялен…
Он был еще несчастней меня, и, как ни странно, я его выходила, ну и, вполне естественно, выхаживая его, ожила сама.
Мы полюбили друг друга. Вы, конечно, помните: «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним», ну так это про нас с Олежком — так звали моего возлюбленного. Он имел «червонец», не денег, нет, а десять лет сроку и пять — поражения в правах. У меня была «пятерка» — за принадлежность к контрреволюционной организации, стало быть, к нашей погибшей семье.
Когда моя «пятерка» завершилась, я сделалась вольнопоселенцем, отъехала маленько от тайги, поступила корректором-машинисткой в типографию и стала допытываться у возлюбленного: может ли он хотя бы прозой писать что-либо? О стихах не спрашивала — какие стихи на лагерных харчах?! Возлюбленный подумал и пообещал попробовать себя в прозе.
Посмотрела я его прозаические опыты и увидела, что нисколько они не хуже тех творений, что печатались в нашей типографии. И подбила я своего суженого написать в свободное от работы время о стахановском труде на лесозаготовках. Поскольку здоровье у него с детства было никудышное, но как в народе говорят, — «квелый, да башковитый», то первый роман он написал, находясь в лагерной больнице. Самые вдохновенные страницы того творения я зачитала начальнику политотдела «Ухталага», и он рассудительно заметил, что книга нужная народу, однако сыроватая и трудового пафоса в ней недостает.
Я сказала, что насчет пафоса автор действительно того, слабоват, да и где ему было набраться — с восемнадцати лет по лагерям и больницам. Вот он, начальник политотдела, весь из одного пафоса состоит, так и поделился бы им с автором, а он бы за это сверх своей фамилии его фамилию…
Задумался гражданин начальник, еще раз перечитал рукопись и вспомнил о совсем почти забытом русском слове ЧЕСТНОСТЬ. Гражданин начальник солидно заметил, что он там, в рукописи, кое-что подкорректировал, однако ставить свою подпись не станет — несолидно это, не по-партийному: один человек работал, старался, а другой возьмет и воспользуется плодами его труда. Но помочь даровитому автору обещает.
Хи-итрая я баба стала, ох хитрая! Попал мой Олежек в больничные санитары — мечта советского интеллигента со средними творческими способностями! Затем и на вольнопоселение попал, не спрашивал, чего это мне стоило и какими путями я этого результата достигла.
Насчет морально-этических норм, сами понимаете, в тех отдаленных Коми-лесах не очень-то уж строго и чопорно дело обстояло.
Н-да-а! Сдохла бы я, наверное, повесилась бы еще раз, но уже понадежнее, да дитя-то, мною созданное, можно сказать, рожденное, Олежка-то, куда же? Спасал он меня, спасал! И еще один хороший человек мне помогал всю дорогу — старый-старый дяденька — «Дон Кихот Ламанчский». Так и пронесла я ту книжку через все спец-воспитательные предприятия и организации, через все беды и расстояния. Помните, что говорит о себе старый пират Билли Бонс из бессмертной тоже книги «Остров сокровищ», умирающий от апоплексического удара в трактире «Адмирал Бен Боу» и требующий у доктора рому? А доктор, помните, очень грамотно его увещевает: «Слово ром и слово смерть для вас означает одно и то же». А пират; «Все доктора — сухопутные крысы… Я бывал в таких странах, где жарко, как и кипящей смоле, где люди так и падали от Желтого Джека, а землетрясения качали сушу, как морскую волну… И я жил только ромом, да! Ром был для меня и мясом, и водой, и женой, и другом». Меня особенно умиляет, что ром был пирату женой и другом. Умели же люди писать!
А мне там, где люди особенно изнахраченные, растерзанные дети дохли от произвола, гнили от недоедания, морозов, вшей и всякой разной человеческой мерзости и проказы, мне помогал мой «Хитроумный Идальго Дон Кихот Ламанчский», которого много раз у меня изымали, но скоро возвращали. Этот тип человеческий был непонятен и чужд тем благодетелям, что окружали меня и вели политико- воспитательную работу среди провинившегося народа.
Лишь одна бандерша-зверина с довольно смазливым обликом женщины, вызнав мою слабость, отнимала и прятала моего «Дон Кихота». Я его выкупала за пайку. Я стала слабеть, и бандерша, как древние разумные кочевники, грабившие мирян, оставляя им половину урожая, чтоб не погибли кормильцы, милостиво отделяла мне половину пайки. Но. не глядя на всякие благодеяния, я дошла до того, что пыталась повеситься, да поясок от халата не выдержал моего хилого тела, порвался, однако, шею я себе свернула и с тех пор ношу свою головушку косо, оттого и делаю пышные прически, крашусь под алую,