пушкинской темы в лирике Цветаевой - спор за Пушкина, против Натальи Николаевны Гончаровой (спор этот будет продолжен в прозе - в очерке о художнице Наталье Гончаровой). Эскизно набросанный в стихотворении 1916 года портрет небрежной красавицы, которая теребит в прелестных ручках сердце гения и не слышит 'стиха литого', в 1920 году развернут в мастерски, тонкой кистью написанную картину обреченной любви пылкого арапа к его равнодушной Психее.
Но по-настоящему, в полный голос, Цветаева сказала о своем Пушкине в замечательном стихотворном цикле, который был опубликован (не полностью) в змигрантском парижском журнале 'Современные записки' в юбилейном 'пушкинском' 1937 году. Стихи, составившие этот цикл, были написаны задолго до того (в 1931 году), но в связи с юбилеем, как видно, дописывались - об этом свидетельствуют строчки:
К пушкинскому юбилею
Тоже речь произнесем...
Нельзя не учитывать особых обстоятельств, при которых появились цветаевские 'Стихи к Пушкину'. А именно - атмосферы и обстановки юбилея, устроенного Пушкину белой эмиграцией. Юбилей этот проходил под флагом политической демагогии: послужил более или менее подходящим поводом для очередной иеремиады о судьбах 'истинно национальной культуры', очутившейся в изгнании, и о 'попрании' национально-культурных традиций в Советском Союзе. Именно белоэмигрантская литература с особенным рвением тщилась превратить Пушкина в икону, трактовала его как 'идеального поэта', в духе как раз тех понятий, против которых столь яростно восстала в своих стихах Цветаева: Пушкин-монумент, мавзолей, гувернер, лексикон, мера, грань, золотая середина.
В этом смысле цветаевские стихи насквозь полемичны. Ее Пушкин - самый вольный из вольных, бешеный бунтарь, который весь, целиком-из меры, из границ (у него не 'чувство меры', а 'чувство моря') - и потому 'всех живучей и живее':
Уши лопнули от вопля:
'Перед Пушкиным во фрунт!'
А куда девали пекло
Губ, куда девали - бунт
Пушкинский? уст окаянство?
Пушкин - в меру пушкиньянца!
Обличительный, 'антипушкиньянский' пафос Цветаевой воспринят был в определенном кругу столь болезненно, что 'брадатые авгуры' из редакции 'Современных записок' не решились даже напечатать ее стихи целиком: из стихотворения 'Бич жандармов, бог студентов...' было выброшено восемь строф (9, 10, 13, 14, 17, 18, 19 и 20), а пятое и шестое стихотворения ('Поэт и царь') вообще были отвергнуты.
Позиция самой Цветаевой совершенно ясна:
Пушкинскую руку
Жму, а не лижу...
Отношение ее к Пушкину - кровно заинтересованное и совершенно свободное, как к единомышленнику, товарищу по 'мастерской'. Ей ведомы и понятны все тайны пушкинского ремесла - каждая его скобка, каждая описка; она знает цену каждой его остроты, каждого слова. В это знание Цветаева вкладывает свое личное, 'лирическое' содержание. Литературные аристархи, арбитры художественного вкуса из среды белоэмигрантских писателей в крайне запальчивом тоне упрекали Цветаеву в нарочитой сложности, затрудненности ее стихотворной речи, видели в ее якобы 'косноязычии' вопиющее нарушение узаконенных норм классической, 'пушкинской' ясности и гармонии.
Подобного рода упреки нисколько Цветаеву не смущали. Она отвечала 'пушкинъянцам', не скупясь на оценки ('То-то к пушкинским избушкам лепитесь, что сами - хлам!'), и брала Пушкина себе в союзники:
Пушкиным не бейте!
Ибо бью вас - им!
Выходит, по Цветаевой, что зря 'пушкиньянцы' пытаются сделать из Пушкина пугало для независимых поэтов, идущих дорогой поиска,и изобретения ('соловьев слова', 'соколов полета'). Во всяком случае, говоря за себя и о себе, Цветаева настаивает на своем кровном родстве именно с Пушкиным. В четвертом стихотворении цикла пушкинский стиль, пушкинская поэтика характеризуются резко экспрессивными образами, в наибольшей степени отвечающими существу и характеру бурной, исполненной огня и движения поэзии Цветаевой. Пушкинский стиль объясняется здесь через такие понятия, как мускульная сила, полет, бег, борьба, биенье конского сердца, соревнование весла с морским валом.
Так Цветаева делает из Пушкина орудие своей борьбы за обновление поэзии. Пожалуй, можно, не особенно рискуя впасть в ошибку, догадаться, кого именно из литературных староверов, своих оппонентов, 'била' она Пушкиным. В первую голову это мог быть Ходасевич, ее прямой антипод, последовательный противник, неизменный соперник. Не вступая в открытую полемику, они следили за работой друг друга с ревнивым беспокойством.
Это действительно крайние противоположности. У Ходасевича - настойчивое стремление к 'классической' ясности, стройности и завершенности, подчинение законам, меры и гармонии, строгое соблюдение правил и норм. У Цветаевой судорожные поиски новых форм, нового стихотворного языка, яростное нарушение всех и всяческих законов, правил и норм. Где Ходасевич цедит сквозь зубы, там Цветаева кричит на крик. Цветаевское 'косноязычие' было нетерпимо Ходасевичу с его убежденным консерватизмом и реставраторством в поэзии. Уверенно считая себя лучшим из живущих на земле русских поэтов и единственным признанным хранителем заветов национальной поэзии, Ходасевич освящал свои притязания именем и авторитетом Пушкина. (Он к тому же занимался изучением жизни и творчества Пушкина и считал себя пушкинистом-исследователем.) В сущности, он одному себе присваивал высокое право именоваться учеником Пушкина. Так, обращаясь к России, он говорил (в отличных, впрочем, стихах):
В том честном подвиге, в тон счастьи песнопений,
Которому служу я в каждый миг,
Учитель мой - твой чудотворный гений,
И поприще - волшебный твой язык,
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу...
Цветаева склонна была видеть в подобных выступлениях Ходасевича в защиту поэтического языка и предания выпады в ее сторону. Во всяком случаг, прочитав стихотворение Ходасевича 'Жив бог! Умен, а не заумен...', обличающее 'заумную' поэзию, она приняла его на свой счет, хотя прямых оснований для этого у нее, пожалуй, и не было. Духом скрытой полемики с консерваторами вроде Ходасевича проникнуто и запальчивое утверждение Цветаевой (в трактате 'Искусство при свете совести'), будто пресловутые понятия 'аполлоническое начало' и 'золотое чувство меры' - всего лишь 'в ушах лицеиста застрявшая латынь'.
Сама она воодушевлялась только безмерностью ('Безмерность моих слов только слабая тень безмерности моих чувств'). И живо ощущала ее в Пушкине, в его поэтическом характере. Недаром из всего Пушкина самым любимым, самым понятным, самым своим оставалось для нее:
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю...
Пушкин для Цветаевой не 'мера' и не 'грань', но источник вечной и бесконечной стихии поэзии, воплощение ее безостановочного потока. Настоящий поэт может, конечно, 'выйти из Пушкина', но именно - выйти ('раз из - то либо в (другую комнату), либо на (волю)',-на своем точном языке поясняет Цветаева). Но он никогда не 'остается' в Пушкине ('...остающийся никогда в Пушкине и не бывал'). В порядке доказательства Цветаева берет крайний, казалось бы, пример: Пушкин и Маяковский. Вопреки всему, что наговорили о Маяковском литературные чистоплюи и реставраторы (тот же Ходасевич относился к Маяковскому с ненавистью), Цветаева настаивает на внутреннем родстве его с Пушкиным - 'самым современным поэтом своего времени, таким же творцом своей эпохи, как Маяковский - своей'.
Юный Маяковский, в представлении Цветаевой, восставал 'не против Пушкина, а против его памятника', который чугунным грузом навалили на поколенья. В самом сближении имен Пушкина и Маяковского замечательны и свобода Цветаевой от всяческих предвзя-тостей, и способность ее охватывать широкие исторические планы и перспективы. Вывод, к которому пришла она, знаменателен тем более, что сделан был еще в 1931 году, сразу после гибели Маяковского: 'Пушкин с Маяковским бы сошлись, уже сошлись, никогда, по существу, и не расходились. Враждуют низы, горы - сходятся'.
3
Центральное место в пушкинской книжке Марины Цветаевой занимают два очерка - 'Мой Пушкин' и 'Пушкин и Пугачев', написанные в 1936-м и 1937 годах.
В первом очерке очень непринужденно рассказано о том, как ребенок, которому суждено было стать поэтом, с головой окунулся в 'свободную стихию' пушкинской поэзии. Рассказано, как всегда у Цветаевой, по-своему, всецело в свете личного душевного опыта. Может быть (и даже весьма вероятно), кое-что в этих воспоминаниях переосмыслено либо домыслено, но все равно рассказ подкупает удивительно тонким и глубоким проникновением в детскую психологию, в богатую и прихотливую детскую фантазию.
Наиболее значителен из всего, что Цветаева написала о Пушкине, великолепный очерк 'Пушкин и Пугачев'. Не приходится сомневаться, что в