необозримой пушкинской литературе этому небольшому, но столь весомому очерку обеспечено видное, почетное место. Совсем не много на памяти произведений, в которых так убедительно, с таким тонким пониманием было бы. сказано о народности Пушкина. А то, что говорит это большой русский поэт, во много раз повышает цену сказанного.
'Пушкина и Пугачева' Цветаева написала уже на исходе своего эмигрантского полубытия, когда прошли долгие годы тяжких заблуждений, непоправимых ошибок, мучительных сомнений, слишком поздних прозрений.
Уже были написаны 'Стихи к сыну', 'Стол', 'Тоска по родине!..', 'Челюскинцы', 'Читатели газет'. Уже было во всеуслышание сказано:
Сегодня - да здравствует
Советский Союз!
Рубеж, разделивший Цветаеву и неразоружившиеся белоэмигрантские круги, к этому времени (1937 год) стал очевидным для обеих сторон. Цветаевой уже владело дорогой ценой купленное убеждение, что ни 'миновать', ни 'отвергнуть' Октябрьскую революцию невозможно (внутренне невозможно), что 'все равно она уже в тебе-и извечно (стихия), и с русского 1918 года, который - хочешь не хочешь - был' ('Поэт и время', 1932).
Поэтому, конечно, не случайно, а, напротив, в высокой степени знаменательно, что в дни пушкинского юбилея Цветаева, минуя все остальные возможные и даже притягательные для нее темы, связанные с Пушкиным, обращается к теме народного революционного движения, к образу народного вожака Пугачева. В самом выборе такой темы чувствуется вызов юбилейному благонравию и тому пиетету, с которым белал эмиграция относилась к повергнутой славе бывшей России и ее павших властителей. Ненависть, с которой говорила Цветаева о 'певцоубийце' Николае, презрение, с которым отзывалась она о 'белорыбице' Екатерине, не могли не смущать белоэмигрантскую элиту как совершенно неуместная в юбилейной обстановке выходка.
Для самой Цветаевой взятая ею 'историческая' тема, конечно, приобрела особый, остросовременный смысл. В ее понимании и толковании тема эта звучала так: стихийно свободный поэт - и великий мятежник, освободительная сила искусства - и питающая его народная правда. Личный опыт переживания революционной эпохи тут, безусловно, присутствовал. У Пушкина в 'Капитанской дочке' Цветаева нашла такое разрешение темы, которое отвечало уже не только ее душевному настрою, но и ее раздумьям о свогй человеческой и писательской судьбе.
В очерке 'Мой Пушкин' Цветаева, рассказывая, как еще в раннем детстве страстно полюбила пушкинского Пугачева, обронила такое признание: 'Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка' (в известной сказочной ситуации). Такова уж была ее природа: любить наперекор. И далее: 'Сказав 'волк', я назвала Вожатого. Назвав Вожатого - я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лгс ягненка поволокшего - любить. Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь'.
Обещание это реализовано в 'Пушкине и Пугачеве'. Речь идет здесь о главном и основном - о понимании живой жизни с ее добром и злом. Добро воплощено в Пугачеве. Не в Гриневе, который по-барски снисходительно и небрежно наградил Вожатого заячьим тулупчиком, а в этом 'недобром', 'лихом' человеке, 'страх-человеке' с черными веселыми глазами, который про тулупчик не забыл.
Пугачев щедро расплатился с Гриневым за тулупчик: даровал ему жизнь. Но, по Цветаевой, этого мало: Пугачев уже не хочет расставаться с Гриневым, обещает его 'поставить фельдмаршалом', устраивает его любовные дела - и все это потому, что он просто полюбил прямодушного подпоручика. Так среди моря крови, пролитой беспощадным бунтом, торжествует бескорыстное человеческое добро.
В 'Капитанской дочке' Цветаева любит одного Пугачева. Все остальное в повести оставляет ее равнодушной - и комендант с Василисой Егоровной, и 'дура' Маша, да в общем и сам Гринев. Зато огневым Пугачевым она не устает любоваться - и его самокатной речью, и его глазами, и его бородой. Это 'живой мужик', и это 'самый неодолимый из романтических героев'. Но больше всего привлекательно и дорого Цветаевой в Пугачеве его бескорыстие и великодушие, чистота его сердечного влечения к Гриневу. 'Гринев Пугачеву нужен ни для чего: для души' вот что делает Пугачева самым живым, самым правдивым и самым романтическим героем (Цветаева согласна его сравнить разве что с Дон-Кихотом).
В этой связи Цветаева касается большого вопроса - о правде факта и правде искусства. Почему Пушкин сперва, в 'Истории Пугачева', изобразил великого бунтаря 'зверем', воплощением злодейства, а в написанной позже повести великодушным героем? Как историк он знал все 'низкие истины' о пугачевском восстании, но как поэт, как художник - начисто про них забыл, отмел их и оставил главное: человеческое величие Пугачева, его душевную щедрость, 'черные глаза и зарево'.
Ответ Цветаевой не полон, но многозначителен. Пушкин поступил так потому, что истинное искусство ни прославления зла, ни любования злом не терпит, потому что поэзия - высший критерий правды и правоты, потому что настоящее 'знание поэта о предмете' достигается лишь одним путем - через 'очистительную работу поэзии'.
С таким слишком резким расчленением Пушкина на историка и на поэта согласиться, конечно, трудно. Цветаева не учитывает в должной мере ни задания, которое ставил перед собой Пушкин в каждом случае, ни того существенного обстоятельства, что понимание им личности и дела Пугачева за время, прошедшее между 'Историей Пугачева' и 'Капитанской дочкой', углубилось и обогатилось (вопрос этот выяснен в пушкинской литературе), ни того, наконец, что в 'Истории Пугачева' он был больше связан цензурными условиями.
Но вывод Цветаевой не теряет от этого в своей значительности: Пушкин в 'Капитанской дочке' поднял Пугачева на 'высокий помост' народного предания. Изобразив Пугачева великодушным героем, он поступил не только как поэт, но и 'как народ': 'он правду (правду факта.- В. О.) - исправил... дал нам другого Пугачева, своего Пугачева, народного Пугачева'. Цветаева зорко разглядела, как уже не Гринев, а сам Пушкин подпал под чару Пугачева, как он влюбился в Вожатого. Так в цветаевском очерке на первый план выдвигается тема народной правды, помогающей поэту прямее, пристальнее вглядеться в живую жизнь.
Снова и снова возвращается Цветаева к самому Пушкину-к его личности, характеру, судьбе, трагедии, гибели. Естественно возникает неотразимое сопоставление: 'Самозванец - врага - за правду - отпустил. Самодержец - поэта - за правду - приковал'. Пушкин становится олицетворением стреноженной свободы. Николая I Цветаева ненавидит, как можно ненавидеть личного врага, который здесь, рядом с тобой. Это 'жалкий жандарм', 'зверский мясник', но ярче всего горит на нем клеймо 'певцоубийцы'.
Другая грань проблемы: поэт и власть - в стихотворении 'Петр и Пушкин'. Здесь Цветаева берет пушкинскую же тему, по- своему переворачивая 'Стансы'. У нее все повернуто в сторону Петра (вспоминается крылатая мысль Герцена: Петр бросил России вызов 'образоваться' - и она через сто лет ответила 'громадным явлением Пушкина') и против 'подонка' Николая с его фальшивым 'отечеством чувств' и жандармской хваткой.
Разумеется, не все в пушкинской книге Цветаевой звучит одинаково убедительно и бесспорно. В ее очерках есть и пробелы, и просчеты. Кое-чего она просто не знала,-так, она сама упоминает об оставшихся ей неизвестными документах пугачевского процесса, 'из которых Пугачев встает совсем иным', нежели в изображении официальных и официозных историков царской России. Встречаются у Цветаевой и явные натяжки,-к примеру, когда она говорит, что Гончарова вышла за Пушкина 'из страха перед страстью' или что влюбленность поэта в Гончарову - 'тяга гения - переполненности - к пустому месту'. Совершенно не оправдано, конечно, сближение пушкинского Пугачева со 'странным мужиком' (Распутиным!) из гумилевского стихотворения. Наконец, в очерках Цветаевой сказались и некоторые свойственные ей и до конца так и не изжитые серьезные заблуждения, как, например, склонность к поэтизации всякого мятежа.
Но дело, само собой, не в обмолвках и не в натяжках. Это отдельные частности, не колеблющие впечатления от целого. Очерки Цветаевой замечательны глубоким проникновением в самую суть пушкинского творчества, в 'тайны' его художественного мышления. Так писать об искусстве, о поэзии может только художник, поэт.
Меньше всего это похоже на 'беллетристику', но это художественно в самой высокой степени.
В прозе Цветаевой воплощен особый тип речи. Она, эта речь, очень лирична, а главное - совершенно свободна, естественна, непреднамеренна. В ней нет и следа беллетристической гладкости и красивости. Больше всего она напоминает взволнованный и потому несколько сбивчивый спор или 'разговор про себя', когда человеку не до оглядки на строгие правила школьной грамматики. В самой негладкости этой быстрой, захлебывающейся речи с ее постоянными запинаниями, синтаксическими вольностями, намеками и подразумеваниями таится та особая прелесть живого языка, какую мы находим, скажем, в 'неправильностях' Герцена, Толстого и Достоевского. Как тут не вспомнить парадокс Уайльда: 'Только великому мастеру стиля удается быть неудобочитаемым'.
И вместе с тем несвязная, казалось бы, цветаевская речь на редкость точна, афористически сжата, полна иронии и сарказма, играет всеми оттенками смысловых значений слова. Несколько резких, молниеносных штрихов - и пожалуйста, готов убийственный портрет Екатерины: 'На огневом фоне Пугачева - пожаров, грабежей, метелей, кибиток, пиров - эта, в чепце и