почтового вагона, исколесил всю страну, читая книги и осматривая незнакомые города. Несколько лет расставаний и схождений с женой, он с терпением кавалера де Грие ждал мимолетной милости своей Манон.
Приезжая к отцу, я попадала в другой мир, где из вещей были только диван, накрытой газетами стол и аккуратно сложенные на полу стопки книг на русском, английском, польском, а в последние годы и на испанском. На окне стояли кастрюли с неизменной, но причудливо красивой плесенью. Мои детские попытки насытить, подражая маме, этот холодный дом теплом и радостью жизни, не удавались даже внешне. За неимением скатерти, я накрывала стол простынью, она смотрелась как саван, еще ярче подчеркивая мертвечину.
Только решив окончательно уйти, папа вышел к людям. Его нашли сидящим на ступеньках перед своей квартирой, за месяц до сорокапятилетия. Могила отца в самом конце Южного кладбища, у забора. Даже здесь он плохо 'устроился' (среди болота, заросшего ивой) и 'держится' особняком, по-прежнему иронично улыбаясь со своей фотографии.
Мама же слишком любила жизнь и никогда не понимала, как можно добровольно с ней расстаться. Она всегда верила, что все будет хорошо и все хотят ей помочь, нужно только подсказать, в чем она нуждается в данный момент. И ей действительно помогали. Излучаемая ей радость возвращалась к ней отраженной с самых неожиданных сторон. Она всегда негодовала на муравья из басни про стрекозу, абсолютно уверенная, что тот должен был почесть за счастье обогреть и накормить певунью. Именно так и поступали мужчины в ее жизни. Она еще два раза была замужем. Хоть за эти годы поредели волосы, прибавились килограммы, но ее до сих пор называют Лидочкой. И стоит зазвучать ее заразительному смеху, как к ней могут подойти со словами: 'А Вы Лидочка! Я помню, в начале 60-х Вы работали...' Она по-прежнему читает исключительно дамские романы, закрывает глаза руками, когда по телевизору показывают драки, восторженно слушает уже мои рассказы, не без сожаления говоря, 'как похожа на отца!', и собирается еще разок сходить замуж. Сейчас в ней трудно узнать ту хрупкую красавицу, но одно ее присутствие в доме по- прежнему наполняет его щебетанием весеннего утра, запахом домашних котлет и теплом, ощущение которого только и делает помещение домом.
Лед и пламень
(Бабушки)
1. МАРИЯ САВИЦКА
Эта грузная, подвижная и красивая женщина шла по жизни с энергий легкого танка. Мария Савицка - так коротко и энергично моя бабушка представлялась всегда. Так ее и звали, независимо от возраста и отношений.
Она никогда не предавалась сентиментальным воспоминаниям, и уж тем более, вряд ли кто-нибудь знал, что творилось в ее душе. Что чувствовала, кого любила? Или суровая жизнь выжгла совсем хрупкий эпителий эмоциональной чувствительности? Оставив только инстинкт - выжить и волчицей вцепится в горло любому, посягнувшему на детей?
Я так никогда и не узнаю, почему и как перебралась она из-под Варшавы в Питер, вспоминала ли свою Родину и что за жизнь была у нее в Польше. Только в минуты сильных душевных волнений Мария автоматически переходила на польский, а чаще просто запевала польские песни.
В 15 лет она родила дочку, а в 17 - моего отца. В 21 год с двумя детьми она оказалась в Ленинграде, где и встретила начало войны. Всю блокаду работала продавцом хлеба. Благодаря чему выжила сама и сохранила детей. Как именно не рассказывала никогда. Зато не делала секрета из многочисленных по- военному стремительных романов. Не одного возлюбленного проводила она на фронт. Мужчины дарили ей нерастраченную страсть и, в благодарность за любовь оставив паек, уходили навсегда. Она, смеясь, вспоминала, как умудрилась забеременеть в разгар блокады и каких усилий стоил ей тот аборт.
Мужья не оставили в ее жизни сколько-нибудь заметного следа. Лишь от одного из них, официально усыновившего детей, моему отцу досталась фамилия и отчество. В паспорте папы курьезно значилось: Сидоров Валентин Петрович, национальность - поляк. На вопросы об отце Мария отвечала сыну резко и лаконично: 'Все мои мужчины были достойные люди'. Вообще, как все женщины, проведшие бурную молодость, она была очень строгой матерью. Голосом эта красивая женщина с длинными русыми волосами напоминала армейского сержанта, а стилем общения - барменшу привокзального буфета, но в каждом ее движении и звуке была такая энергия и страсть, за которую ей прощалось многое. У меня с бабушкой всегда ассоциировался образ, созданный другой полькой в фильме 'Принцесса цирка', а в ее окрике 'Пелика-а-а-н!' слышалось обращенное к папе: 'Валенти-и-и-н!'.
Однажды с ней был сердечный приступ. Скорая констатировала: дело труба, нельзя даже везти в больницу, - капельница, кислородная подушка и покой... Только за врачами закрылась дверь, она слабым голосом подозвала отца: 'Эти дураки ничего не понимают. Сбегай за маленькой и зайди... Ну, ты знаешь к кому... Скажи: 'Мария умирает, пусть он придет'. И вы не сидите, как пришитые...'. Невестка, как все медики, цинично верящая в примат физиологии над духом, была в ужасе.
- Это верная смерть! Ни о каком алкоголе не может быть и речи, не говоря уж!.. - задыхалась от возмущения мама.
- Это ее жизнь. - мудро ответил отец и, в точности выполнив указания, увел жену в кино.
Вечером, когда родители вернулись домой, вместо ожидаемого мамой трупа, они застали бабушку, которая развешивала выстиранное белье и во весь голос пела польские песни.
Но как только дети выросли, мужчины перестали так явно оборачиваться ей вслед, а привычной 'маленькой' стало не хватать, иссяк и инстинкт жизни. Она стремительно угасала от рака. Под обезболивающими уколами бывшей невестки, которую называла тем обидным для женщины словом, что часто слышала за собственной спиной. Может быть, в ее устах это и было высшей оценкой?...
2. Бабушка Лиза
Елизавета Ивановна выросла в Архангельской области, и сама походила на северный гранит, выходящий там на поверхность. Твердость и холод, незыблемые принципы и однозначная ясность, смирение и непреклонность. Ни единого всплеска эмоций: ни слезы, ни окрика, ни поцелуя.
Она всю жизнь вспоминала Север. Прожив больше полувека рядом с Питером, домом называла только родную деревню на Онеге. В ее рассказах о родине, где не знали замков, воровства и сахара, ходили в гости деревнями, водили хороводы, а на зиму заготавливали бочки моченых ягод, всегда была антитеза неправильной здешней жизни.
Она смиренно переносила пьянки и побои мужа, рожала одного за другим семерых детей, никогда не заступалась за них перед пьяным мужем и как должное воспринимала их уход во взрослую самостоятельную жизнь в 14-15 лет. Главным мерилом для нее было 'что скажут люди'. Поэтому с каменным спокойствием, тем же тихим твердым голосом, она выгнала дочь, которая 'принесла в подоле', разрешив ей милостиво остаться только до утра, и объявила сыну: 'Испортил девку - женись, иначе больше дома не появляйся'.
Если Мария Савицка, как мощный магнит, создавала поле любви-ненависти, то бабушка Лиза вызывала у всех равнодушное уважение. В детстве, вслушиваясь в ее нескончаемые разговоры, я тщетно пыталась понять их настораживающую особенность. Теперь я точно знаю этому название - соцреализм. Действительность, профильтрованная одной тенденцией. Жизнь, подогнанная под заранее известный ответ. Однолинейность рационального восприятия, откуда изъяли перспективу абсурдной непредсказуемости. Этот мир был мне чужд: в нем не было ни папиной иронии, ни маминого тепла. Вечная мерзлота.
Леонид
Дядя остался в моей детской памяти ярким, мимолетным праздником. Как первые кадры французского фильма после 'Новостей дня'. Как лайнер, входящий в порт. Его светлый костюм был сродни мечте Остапа Бендера. Дым заграничных сигарет окутывал его неким фимиамом. Таллиннские сувениры казались заграничной диковиной.
Но главное, что поражало в моем дяде - это красноречие. Говорить было для Леонида привычным состоянием. Повод, вдохновение, аудитория значения не имели. Он выделял слова как цветок аромат; как кот повсюду оставляет свою шерсть. Речь его была яркой, сочной, как арбуз. Магическому обаянию Лёниных разговоров поддавались все. Но когда я рефлексивно пыталась выжить рациональную суть, та сладким соком просачивалась сквозь пальцы.
Делом жизни Леонид считал завоевание женщин. Все остальное казалось побочной и досадной необходимостью. Дядя был патологическим бабником, реинкорнацией вечного Казановы или искандеровского Марата. Любая женщина, с которой он не переспал, воспринималась вопиющим и раздражающим недоразумением. Он всегда стремился исправить эту дисгармонию. Вряд ли можно назвать