Западе в 1980 (экземпляр, спасённый С. И. Липкиным). Так что вошёл он совсем в другую эпоху, с большим опозданием.
'Жизнь и судьба'
Как разительно исчезли все советские заклинания и формулы, перебранные выше! - и никто же не скажет, что это - от авторского прозрения в 50 лет? А чего Гроссман и вправду не знал и не чувствовал до 1953 - 1956, то он успел настичь в последние годы работы над 2-м томом и теперь уже со страстью это всё упущенное вонзал в ткань романа.
Теперь мы узнаём, что не только в гитлеровской Германии, но и у нас: взаимная подозрительность людей друг ко другу; стоит людям поговорить за стаканом чая - вот уже и подозрение. Да оказывается: советские люди живут и в ужасающей жилищной тесноте (шофёр открывает это благополучному Штруму), а в прописочном отделе милиции - гнёт и тирания. И какая непочтительность к святыням: 'в засаленный боевой листок' боец может запросто завернуть кусок колбасы. А вот добросовестный директор Сталгрэса простоял на смертном посту всю осаду Сталинграда, ушёл за Волгу уже в день удавшегося нашего прорыва и все заслуги его под хвост, и сломали ему карьеру. (И прежде кристально положительный секретарь обкома Пряхин теперь отшатывается от пострадавшего.) Оказывается: и советские генералы могут быть вовсе и не блистательны достижениями, даже и в Сталинграде (III ч., гл. 7), - а поди-ка бы такое напиши при Сталине! Да даже осмеливается командир корпуса разговаривать со своим комиссаром о посадках 1937! (I-51). Вообще, теперь дерзает автор поднять глаза на неприкасаемую Номенклатуру - а видно, уж много думал о ней и на душе сильно накипело. С большой иронией показывает шайку одного из украинских обкомов партии, эвакуированного в Уфу (I-52, впрочем, как бы и корит их за низкое деревенское происхождение и заботливую любовь к собственным детям). А вот каковы, оказывается, жёны ответственных работников: в удобствах эвакуируемые волжским пароходом, они возмущённо протестуют против посадки на палубы того парохода ещё и отряда военных, едущих к бою. А молодые офицеры на расквартировках слышат прямо-таки откровенные воспоминания жителей 'о сплошной коллективизации'. И в деревне: 'сколько ни работай, всё равно хлеб отберут'. А эвакуированные, с голоду, воруют колхозное. Да вот и до самого Штрума добралась 'Анкета анкет' - и как же справедливо он размышляет над ней о её липкости и когтистости. А вот и комиссара госпиталя 'жучат', что он 'недостаточно боролся с неверием в победу среди части раненых, с вражескими вылазками среди отсталой части раненых, враждебно настроенных к колхозному строю', - ах, где ж это было раньше? ах, сколько же правды стоит ещё позади этого! И сами-то похороны госпитальные - жестоко равнодушные. Но если гробы закапывает трудбатальон то из кого он набран? - не упомянуто.
Сам Гроссман - помнит ли, каков он был в 1-м томе? Теперь? - теперь он берётся упрекнуть Твардовского: 'чем объяснить, что поэт, крестьянин от рождения, пишет с искренним чувством поэму, воспевающую кровавую пору страданий крестьянства'?
И собственно русская тема сравнительно с 1-м томом - во 2-м ещё отодвинута. Под конец книги благожелательно отмечено, что 'девушки-сезонницы, работницы в тяжёлых цехах' - и в пыли, и в грязи 'сохраняют сильную упрямую красоту, с которой тяжёлая жизнь ничего не может поделать'. Так же к финалу отнесен возврат с фронта майора Берёзкина - ну, и русский развёрнутый пейзаж. Вот, пожалуй, и всё; остальное - иного знака. Завистник Штрума по институту, обнимая другого такого же: 'А всё же самое главное, что мы с вами русские люди'. Единственную весьма верную реплику о приниженности русских в собственной стране, что 'во имя дружбы народов всегда мы жертвуем русскими людьми', Гроссман вставляет лукавому и хамоватому партийному бонзе Гетманову - из того нового (послекоминтерновского) поколения партийных выдвиженцев, кто 'любили в себе своё русское нутро и по-русски говорили неправильно', сила их 'в хитрости'. (Как будто у интернационального поколения коммунистов хитрости было меньше, ой-ой!)
С какого-то (позднего) момента Гроссман - да не он же один! - вывел для себя моральную тождественность немецкого национал-социализма и советского коммунизма. И честно стремится дать новообретенный вывод как один из высших в своей книге. Но вынужден для того замаскироваться (впрочем, для советской публичности всё равно крайняя смелость): изложить эту тождественность в придуманном ночном разговоре оберштурмбаннфюрера Лисса с арестантом коминтерновцем Мостовским: 'Мы смотрим в зеркало. Разве вы не узнаёте себя, свою волю в нас?' Вот, вас 'победим, останемся без вас, одни против чужого мира', 'наша победа - это ваша победа'. И заставляет Мостовского ужаснуться: неужели в этой 'полной змеиного яда' речи содержится какая-то правда? Но нет, конечно (для безопасности самого автора?): 'наваждение длилось несколько секунд', 'мысль обратилась в пыль'.
А в какой-то момент Гроссман и от себя прямо называет берлинское восстание 1953 и венгерское 1956, однако не сами по себе, а в ряду с варшавским гетто и Треблинкой и лишь как материал для теоретического вывода о стремлении человека к свободе. А дальше это стремление всё прорывается: вот и Штрум в 1942, правда в частном разговоре с доверенным академиком Чепыжиным, - но прямо подковыривает Сталина (III-25): 'вот Хозяин всё крепил дружбу с немцами'. Да Штрум, оказывается, мы и предположить того не могли, - уже годами с негодованием следит за чрезмерными славословиями Сталину. Так он давно всё понимает? нам это прежде не было сообщено. Вот и политически запачканный Даренский, публично заступаясь за пленного немца, кричит полковнику при солдатах: 'мерзавец' (очень неправдоподобно). Четверо мало сознакомленных интеллигентов в тылу, в Казани, в 1942 же - пространно обсуждают расправы 1937 года, называя знаменитые заклятые имена (I-64). И ещё не раз обобщённо - обо всей затерроренной атмосфере 1937 (III-5, II-26). И даже бабушка Шапошникова, политически совершенно нейтральная весь 1-й том, занятая только работой и семьёй, теперь вспоминает и 'традиции народовольческой семьи' своей, и 1937, и коллективизацию, и даже голод 1921. Тем безогляднее и внучка её, ещё школьница, ведёт политические разговоры со своим ухажёром-лейтенантом и даже напевает магаданскую песню зэков. Теперь встретим и упоминание о голоде 1932-33.
А вот уже - шагаем и к последнему: в разгар Сталинградской битвы раскручивание политического 'дела' на одного из высших героев - Грекова (вот это - советская действительность, да!) и даже к общему заключению автора о сталинградском торжестве, что и после него 'молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался' (III-17). Такое, правда, и в 1960 давалось не каждому. Жаль, что высказано это безо всякой связи с общим текстом, каким-то беглым вклинением, и - увы, не развито в книге более никак. И ещё к самому концу книги, отлично: 'Сталин говорил: 'братья и сёстры...' А когда немцев разбили - директору коттедж, без доклада не входить, а братья и сёстры в землянки' (III-60).
Но и во 2-м томе встретится иногда от автора то 'всемирная реакция' (II-32), то вполне казённое: 'дух советских войск был необычайно высок' (III-8); и прочтём довольно торжественную похвалу Сталину, что он ещё 3 июля 1941 'первым понял тайну перевоплощения войны' в нашу победу (III-56). И в возвышенном тоне восхищения думает Штрум о Сталине (III-42) после сталинского телефонного звонка, - таких строк тоже не напишешь без авторского к ним сочувствия. И несомненно с таким же соучастием автор разделяет романтическое любование Крымова нелепым торжественным заседанием 6 ноября 1942 в Сталинграде - 'в нём было что-то напоминавшее революционные праздники старой России'. Да и взволнованные воспоминания Крымова о смерти Ленина тоже выявляют авторское соучастие (II-39). Сам Гроссман несомненно сохраняет веру в Ленина. И свои прямые симпатии к Бухарину не пытается скрыть.
Таков - предел, которого Гроссман перейти не может.
И это же всё писалось - в расчёте (наивном) на публикацию в СССР. (Не оттого ли вклиняется и неубедительное: 'Великий Сталин! Возможно, человек железной воли - самый безвольный из всех. Раб времени и обстоятельств'.) Так что если 'склочники' - то из райпрофсовета, а что-нибудь прямо в лоб коммунистической власти? - да Боже упаси. О генерале Власове - одно презрительное упоминание комкора Новикова (но ясно, что оно - и авторское, ибо кто в московской интеллигенции что-нибудь понимал о власовском движении даже и к 1960?). А дальше ещё неприкасаемее - один раз робчайшая догадка: 'на что уж Ленин был умный, и тот не понял', - но сказано опять же этим отчаянным и обречённым Грековым (I-61). Да ещё маячит к концу тома, как монумент, несокрушимый меньшевик (венок автора памяти своего отца?) Дрелинг, вечный зэк.
Да после 1955 -56 он уже был много наслышан о лагерях, то была пора 'возвращений' из ГУЛага, - и теперь автор эпопеи, уже хотя б из добросовестности, если не соображений композиции, пытается посильно охватить и зарешётчатый мир. Теперь - глазам пассажиров вольного поезда открывается и эшелон с заключёнными (II-25). Теперь - отваживается автор и сам шагнуть в зону, описать её изнутри по приметам из рассказов вернувшихся. Для того выныривает глухо провалившийся в 1-м томе Абарчук, первый муж Людмилы Штрум, впрочем, коммунист-ортодокс, и в компанию к нему ещё сознательный коммунист Неумолимов, и ещё Абрам Рубин, из института Красной Профессуры (на льготном придурочьем посту фельдшера неправдоподобно прибедняется: 'я низшая каста, неприкасаемый'), и ещё бывший чекист Магар, якобы тронутый поздним раскаянием об одном загубленном раскулаченном, и ещё другие интеллигенты - такие-то и возвращались тогда в московские круги. Автор старается реально изобразить лагерное утро (I-39, есть детали верные,