Владимир Сорокин
Месяц в Дахау
Сатурн в противостоянии Юпитеру. По И-Цзину на моей триграмме «Благополучное завершение» и «Крик совы». Славянский календарь обещает «Березовый путь». Водолей фатально зависим от Венеры. Все, все зависит друг от друга, полнейшая опосредованность и несвобода. Мы в этой зависимости, как мухи в меду, и малейшее наше движение порождает волны, волны. Которые топят других. Страшно, но приходится смиряться. Сегодня в третий раз был у НИХ. Все со страшными муками, напряжением. И унижением. Мегатонны унижения. Эта свинья в кителе поставила печать. Но какой ценой, Господи! Опять пощечины, хриплые обещания «выпустить кишки по возвращении». Опять чудовищный, нечеловеческий разговор. Я не могу с ними разговаривать. Как они любят и умеют унижать! Этот Николай Петрович явно претендует на место начальника. Господи, сколько, сколько еще? И я опять был непротивленцем. И лица, лица. Как куски сырого мяса. Но я терпел. Когда есть цель, все можно стерпеть. Главное:
РАЗРЕШЕНИЕ
Сорокину Владимиру Георгиевичу, 7. 8. 1955 г. рождения, русскому, беспартийному разрешается беспрепятственный выезд из СССР в Германскую Империю для проведения летнего отпуска (28 суток) в концентрационном лагере Дахау.
Белорусский вокзал. Поезд до Мюнхена — 20.07. «Созерцание» и «Войско» по И-Цзину. Возможно, опасно. Арабы сулят «Три четверти». Славянский календарь обещает все тот же «Березовый путь». Надежда. Все живы надеждой. Надеюсь, что все будет благополучно. Господи, помоги мне в непростом пути моем. Чудовищный вокзал. Вонючие крестьяне в лаптях, цыгане, американские паломники со своими идиотскими волнообразными нашивками. Все заплевано, загажено. И апофеозом безвкусицы — восьмиметровый черногранитный Сталин рядом с шестиметровой беломраморной Ахматовой. И пионеры с тупыми лицами в почетном карауле. Мальчики из гитлерюгенда, два каких-то (кажется, монгольских) офицера возлагают венки. Лица, лица детей. Тяжело видеть поколение равнодушных, уже с детства зараженных апатией. И, безусловно, это наша вина, а не людей с мясными лицами. Даже в том, что они сначала кладут цветы Сталину, а потом — Анне Андреевне, тоже мы виноваты. И все на крови и слезах, все в грязи. Собственно, вся наша жизнь — вокзал, как сказала Цветаева. Вечное ожидание поезда, нашего русского поезда, билеты на который покупали еще наши деды. А мы храним их до сих пор, эти пожелтевшие картонки, в надежде уехать. Господи, я готов опоздать, отстать, ползти по ржавым рельсам. Но куда? Толпа инвалидов-попрошаек. Милые, родные русские люди без ног. У вас — «враги сожгли родную хату», у меня — «дальняя дорога с бубновыми хлопотами». Красномордый, видавший виды носильщик распихивает их двумя моими чемоданами, они валятся на заплеванный перрон, но тут же поднимаются, как ваньки- встаньки. Аналогия очевидная, слезы сами потекли. Нервы, нервы ни к черту. Уже полвека мы без ног, нас бьют, а мы встаем, нам мочатся в лицо, как мочился мне Николай Петрович на первом допросе, а мы утираемся. Хорошо, что проводница, а не проводник. Но жуткая, однако, физиономия: Nehmen Sie, bitte, Platz. Она смотрит на меня очень нехорошо. Это взгляд тотального непонимания, агрессивного неприятия, взгляд ментальной невыносимости. Пропасть между нами, увы, онтологична. Носильщик внес чемоданы, и сразу приятный сюрприз: я один в купе. Начало ли это белой полосы? Дай Бог. Самое скучное на свете — купе международного вагона. Что может быть тоскливей этих буковых панелей, никелированных поручней, шелковых занавесок и плюшевых диванов? Но сколько тревоги в этой тоске, сколько ожидания. Полгода назад черным декабрьским вечером я мечтал о том, как войду в это скучное купе. Сяду. Тронется поезд, принесут чай, покатится вареное яйцо по столику. Слава Богу! Теперь еще пережить бы угрюмый ритуал, так сказать, — евхаристию МПС. Всегда дается мне с трудом. Входит проводница, молча задвигает дверь. Встаю. Молча протягивает мне Коробку. Беру, открываю, нюхаю. Она дает ложечку. Зачерпываю, ем. Возвращаю ей. Все. Но сердце трепещет каждый раз. Что это? Страх? Но перед чем? Надо бороться с этим, бороться. Немцы тоже едят, когда отправляются в Россию. Венский договор 1987 года. Ну, все. Дверь на замок, переоблачаюсь в халат, раскуриваю трубку. Ползет, ползет бесконечный московский пригород. Лощеный Риббентроп еще в 1958 назвал в шутку (хороша шутка) Москву разросшейся опухолью, доброкачественность которой весьма проблематична. Хрущев непонимающе улыбался. Боже, Боже, что стало с моим родным городом? И почему именно мне довелось видеть это страшное перерождение? Господи, как все гнусно, тяжело, как стыдно. Хотя Берлин, признаться, тоже далек от гармонии: гигантизм Купельсберга, безвкусные титаны Арно Брокера, пошлейший Фонтан Победы, турецкое дерьмо на мостовых Кройцберга. Увы, двадцатый век в целом антиэстетичен. Я вижу это, но понять почему — не могу, не хочу, не желаю! Чай принесла. Въехали в лес. Сразу легче на душе, легче дышать и думать. Лучше жить с деревьями. Только Природа способна по-настоящему успокоить. Устал. Год чудовищный. Жизнь дана не для счастья, как писал умирающий Лесков. Но и не для страданий, как убедительно доказал Кальтенбруннер. Спать.
Неожиданное пробуждение в Бресте. Отвратительная, мерзкая традиция. Из теплой мешанины сна вытащили в таможню. Когда голый лежал на облитом мочой бетонном полу (все здесь мочатся от страха), синеносый лейтенант-белорус гудел, что мое разрешение не освобождает меня от досмотра. Основательно заглянул во все места. Тупое быдло с ментальностью свиньи. Судя по носу и прыщам — любитель самогона, сала и толченой картошки. Несчастное создание. В России все несчастны — и палачи, и жертвы. Господи, прости нас всех. И помилуй. Когда вернулся в купе, там сидел попутчик — седовласый, интеллигентного вида оберштурмбаннфюрер СС с портфелем, крестом и ленточкой лейб-штандарта «Омега» на рукаве. Признаться, я не люблю военных, и с этим ничего не поделаешь, но мой попутчик оказался приятным исключением, удивившим и обрадовавшим меня своей весьма не поверхностной интеллигентностью. Через полчаса мы уже мило беседовали, как старые знакомые. Оказывается, он был в Минске по случаю тамошнего первомайского парада и теперь возвращался в Варшаву, в свою прославленную дивизию. Узнав, что я русский литератор, оживился, сказал, что в училище писал стихи, напечатал четыре заметки в «Militarischer Beobachter», подумывал о профессии военкора, но служба взяла свое. На вид ему 55, видать, умница и добряк, иначе бы в подполковниках не засиделся. Проводница принесла кофе и галеты. Заговорили о немецкой литературе нынешнего столетия. — У каждого поколения немцев в культуре существуют свои Сциллы и Харибды, — говорит он, стряхивая салфеткой крошки галеты с рукава. — Для моего поколения это были Томас и Генрих Манн. Неоромантизм первого, неоклассицизм второго — своеобразный магнит с двумя полюсами, сквозь который проходило мое поколение. И поверьте, мало кому удалось не быть притянутым. Не удержался и я, — оберштурмбаннфюрер усмехается и с легкой грустью гладит свастику на рукаве. — Признаться, я и теперь готов пить подколенную влагу мадам Шоша из ее коленной чашечки, как из Святого Грааля. А мой друг Вальтер, наш дивизионный врач, спать не ложится без Буденброкков. У нас, немецких интеллигентов, две крайности: либо Туринская эйфория божественного Фридриха, либо категорический императив великого Иммануила. Но простите, что я все о немцах. Скажите, это правда, что советская литература переживает сейчас довольно драматический период? — И смотрит, как могут только немцы: доверчиво и с заведомым пониманием. Что, что мне ответить этому милому человеку? Что культурная ситуация в стране ужасна, а литературная чудовищна? Что наглость, нигилизм, невежество возведены в ранг не только достоинств, но и качеств, необходимых для успешного продвижения по окровавленной литературной лестнице? Что вороньи стаи оголтелых негодяев от критики жадно расклевывают тело опрокинутой навзничь Русской Словесности? Что мое литературное поколение зажато между смертельными жерновами — свинцовоголовыми фронтовиками-сталинистами и молодыми