слой ядовитого оттенка, яркого, но мертвого. И с каждым мгновением я все дальше отодвигался от всего вокруг, приближаясь к крошечному кусочку погибшего материала. Катя говорила отрывисто, скупо жестикулируя, но я видел только пуговицу, все остальное спихнув в фон, и ничего слышать я больше не хотел. Наверное, я спятил.
— Ну, что молчишь? — вдруг донеслось до меня.
— Я не хочу писать об этом, извини, — я посмотрел в ее глаза и встретил удивление. — Я не могу, попросту не могу… Понимаешь, я работал в том агентстве, я знал директора. Это неэтично. Я не должен писать, напиши ты.
— Если время будет… — проговорила она с неохотой. — Хотя ты мог бы сделать это лучше, раз ты там работал. Ты больше знаешь…
Я знаю больше, чем она могла бы представить. А еще она не представит никогда, как меня от этого всего воротит. В последний раз взглянув на ее пуговицу, я уставился в компьютер и снова принялся транжирить время. Открыв какой-нибудь документ, я тут же закрывал его, а рука все сильнее сжимала мышку. Катя неслышно копошилась за столом. Прошел почти час, она встала, поправила волосы и, натягивая рукав куртки, выключила компьютер. В комнате стало в два раза тише. Сказав мне на прощание пару скупых слов, она вышла и тихо закрыла дверь. Я подождал пару минут, пока в коридоре не утихли ее шаги. Потом, нащупав серый шнур на столе, со всей злости выдрал с корнем мышку и зашвырнул ее в угол. А она как-то глухо шмякнулась о стенку и скатилась на пол. И ничего во мне не успокоилось.
Зима навалилась на город так беспардонно, что я не сразу заметил ее красоты. Убогая палитра, темные толпы укутанных людей, уродливая каша по краям дорог. Потом присмотрелся, почуял запах утреннего мороза, разглядел причудливые скелеты деревьев в сахарной пудре или белоснежной вате крупными кусками. Тогда душа успокоилась — зимой всегда будто чуточку спокойней. В прохладной голове мысли не так жалят.
Теперь я молча лежал на диване, накрывшись до подбородка толстым одеялом, и почти без мыслей глядел в окно напротив, слушая тишину в комнате и вой ветра за стеклом. Голубые шторы, почти прозрачные, закрывали от меня вид несущихся в вихре снежинок, но я знал, что они бесятся там, шоркая наплывами по стеклу в узорах. Пару часов назад я не вытерпел, встал с постели и прильнул к окну — вместо дневного солнца ночью в темном сомкнутом небе ярко горел желтый фонарь на строительном кране. Он был так низко, что небо казалось упавшим на крышу дома. И я смотрел в высь, но ничего не мог разглядеть. Даже звезды пропали в темноте и вихре.
Напротив, через дорогу, узкую и пустынную, строилась многоэтажка. Она совсем закрывала солнце нижним этажам дома, где находился я. Зато ночью огромный старый фонарь чуть не прожигал стекла, свешиваясь сверху вниз. Это жутко раздражало, и в один прекрасный день, а точнее ночь, я поддался разболтанным нервам и в страстном порыве гнева отодвинул диван дальше к стене, уронив при этом стеллаж. Металлические ножки дивана со скрежетом покарябали пол, всякая мелочь со стеллажа раскатилась по углам, книги глухо шлепнулись оземь, а я удовлетворенно бухнулся носом в подушку и только утром расставил все по местам. Теперь проклятый фонарь бросал мне в лицо лишь жалкие огрызки пламенных лучей. Но даже сквозь шторы затолканный в угол диван тускло и неравномерно освещался строительным светилом. И деться от него, похоже, было некуда.
На четвертом этаже, где не было еще окон, по всему фасаду четко выделялась выступающая часть бетонных плит. Она единой горизонтальной линией подрезала дом почти у подножия. Но это подножие находилось на уровне моих окон, и притом на равном расстоянии друг от друга на ней горели небольшие лампы. Их не всегда включали, но стоило им разгореться в ночи, меня начинала бить изнутри дрожь, почти такая же, как при надоедливом свете гадкого фонаря. В такие минуты я подумывал о том, что неплохо было бы обзавестись шторами поплотнее, но, в конце концов, лишь швырял какой-нибудь журнал о стену и засыпал раздраженным. Теперь же, когда зима успокоила меня, слушая в тишине и теплоте отдаленный шорох холодного ветра, я вдруг посмотрел на лампы совсем другими глазами.
Их было видно лишь постольку поскольку. Просто яркие небольшие размытые пятна за шторами. И ветер, облизывающий стекла шершавым языком, заставлял меня верить, что там, за ними, есть что-то огромное, гулкое, неистовое и в то же время свободное, пустое… Это океан. А лампы — они горят не на серой стройке, а на пристани, где чуть качаясь от бушующего шторма, стоит корабль, белый и большой. Еще дальше только вода, серая или синяя, я не знаю. Но не ледяная. Я не хотел, чтоб это был Ледовитый океан, пусть это будет просто море, Средиземное. Я во Франции, на Лазурном берегу, думаю на французском о прожитом в будущем. Со мною Наташа, Натали, Нати… Я понятия не имею, как выглядит этот край. Я не видел даже картинки и видеть не хочу. Я и представить не могу, как Наташа могла оказаться со мной, но это все моя иллюзия. Недавно, расставшись с детской привычкой мечтать, я начал делать это по-взрослому — отчетливо понимая, что этого никогда не случится, и сам я этого не захочу. Но черт его знает почему, мне необходима иллюзия, всякая, но моя. Откровенно, я думаю, что каждый человек живет в отдельности от всех, в своей иллюзии, большей или меньшей, и никто не знает, что более правдиво, реальность или та иллюзия. Да и есть ли она, реальность? Если б я встал и подошел к окну, то увидел бы ее. Но лежа перед темным окном, я любовался своим кораблем, и дела мне нет до того, что тот — призрак, порожденный чем- то странным, спрятанным во мне.
Я долго глядел на него, и в душе будто кто-то другой очутился. Говорят, что, даже уехав на другой конец планеты, невозможно сбежать от самого себя. Пусть. Но не всегда со мною случалось именно так. Бывало, забравшись в чужой огромный город или деревеньку с десятком домов, я чувствовал, будто сам остался дома, и тело бесхозно шатается по улицам и ресторанам, впустую тратя время. Сам того не понимая, я словно боялся пропустить что-то жутко интересное в родном краю, словно только это для меня может быть важным. Но бывало и так, что очутившись проездом на маленьком провинциальном вокзальчике, где нужно было торчать целый день, я открывал книгу, засовывал в уши наушники, а в рот — беляш, и вдруг начинал слышать себя. Странно, но я не торопил тогда стрелку на часах, а, может, даже наоборот, гипнотизировал ее, чтоб та остановилась.
Так и сейчас. Засыпая, я стал слышать себя. Корабль давно пропал, а я остался. Под теплым одеялом я нащупал маленькую ладонь, сжал ее легонько, взглянул на соседнюю подушку — Ира спала, чуть открыв рот и раскинув волосы. Я тут. А ведь меня не было очень давно, с того самого дня, когда жизнь научила меня «самоотчуждению». Так легче, и не факт, что завтра утром я снова не сгину где-то под кожей, не забьюсь в какую-нибудь кость или не сожмусь комочком в том месте, где шея переходит в голову.
Кажется, я способен стерпеть любой человеческий изъян. Каждую скверную черту, даже если никакими кроме таких Бог не наградил человека. Все потому что я не вполне уверен в собственном праве оценивать чужие характеры, ставя им плюсы и минусы. Все потому что мне становится жутко от одной только мысли, что кто-то станет так же гнусно исследовать меня. А может дело в том, что я не хочу дотрагиваться до кого-то, ведь тогда и до меня дотронутся, а я боюсь ошибиться.
Я всегда думал, что разбираюсь в людях лучше чем многие другие, но в то же время не имел и малейшей дерзости определить их, будто термины. Мне лишь казалось, что я определяю, но сегодня я понимаю, что ни черта не видел. Ведь все мои умозаключения основывались на одежде, сигаретах, фигуре, лице, прическе, портфеле… Мог ли я подумать тогда, что можно оставаться убийцей, надевая на губы приветливую улыбку, а, проходя мимо церкви, креститься у всех на виду.
Всегда, с самого детства я торопился приписать людям добрые черты, хваля себя за гуманизм и смелость, ведь нет ничего проще, чем очернить все кругом. И тогда я становился будто самым светлым лучом среди всех других, расходившихся веером от темнеющего солнца. Но разве в этом правда? А ведь когда-то я чуть ли не клялся, что люблю ее до одури.
Теперь я понимал, что нахожу того, кто спрятан был в крошечной клетке где-то в мизинце правой ноги или мертвеющей кожи пятки. Где-то там, где я не замечал ее, не чувствовал, не знал. И чувство от этого и гадкое, и радостное. Этот кто-то начинал видеть в людях алчность и подлость, глупость и зависть. И не толстое пузо помогало распознать негодяя, а что-то, бьющееся внутри. Я стал видеть внутренности, человеческие внутренности, нисколько не боясь тошноты от вида их неприкрытой естественности и уродливости захвативших их болезней. Но теперь, глядя на себя в зеркало или оконное стекло, я начал распознавать кровоточащие язвы и в собственном нутре. И чем больше я глядел, тем лучше я видел