была слегка надвинута на лоб, лицо полуопущено. Я увидел только легкое, покойное, едва уловимое движение груди — трепет, слабый вздох, — и человек умер. Через секунду полицейский, который рассеянно поглядывал на него издали, подошел к скамье, наклонился, что-то сказал ему и потряс его за плечо. От этого локоть мертвеца соскользнул с края скамьи, сам он слегка осел и так и остался — рука на весу, потрепанная шляпа на лбу и немного набекрень, пальто распахнуто, короткая нога напряженно подогнута под лавку. Когда полицейский тряс его за плечо, лицо покойника уже серело. Тем временем несколько человек из толпы, безостановочно текущей через площадку, остановились, посмотрели с любопытством и тревогой, двинулись было дальше, а потом вернулись. Теперь они стояли вокруг и просто смотрели — молча, изредка обмениваясь смущенными, встревоженными взглядами.
И, однако, я думаю, мы все уже понимали, что человек мертв. Появился другой полицейский и тихо заговорил с первым; потом и он с интересом уставился на покойника, подошел, потряс его за плечо, как первый, и, бросив несколько слов товарищу, быстро удалился. Через минуту-другую он вернулся еще с одним. Все трое принялись что-то тихо обсуждать. Один нагнулся, обыскал карманы мертвеца, вытащил грязный конверт, бумажник и захватанную карточку. Покопавшись в бумажнике и переписав свои находки, они выпрямились и стали ждать.
Покойный был мужчиной потертого вида и неопределенного возраста — но скорее всего не моложе пятидесяти и едва ли старше пятидесяти пяти. И если бы кто искал типический портрет тротуарного нуля, обобщенное фото городского атома — лучшего образца он не нашел бы. Единственной приметой умершего было то, что его нельзя было отличить от миллиона других людей. Лицо у него было из тех, какие видишь на городских улицах по десять тысяч раз за день, а потом не можешь вспомнить.
Это лицо еще при жизни было желтым, дряблой, одутловатой, нездоровой выделки и было вместе с тем отчетливо и несомненно ирландским — лицо городского ирландца, с тонким, запавшим, слегка изогнутым ртом, в котором пряталось что-то плутовское, распущенное, вороватая, грязная усмешка. В нем было что-то угрюмое и вместе с тем приниженное, сварливое и угодливое — маленький человек: швейцар в театре или захудалом универмаге, привратник в дешевом многоквартирном доме, вахтер в учреждении, тесть полицейского, четвероюродный брат сержанта-регистратора в участке, дядя жены подручного у политикана, уволенный на пенсию курьер, хранитель конторы, открыватель дверей, спроваживатель посетителей у какого-нибудь ирландского деятеля, приученный исправно голосовать за «наших» в день выборов и ловить кусочки, которые бросают ему за то, что служил службу и держал язык за зубами, поднаторевший в раболепстве и пресмыкательстве перед теми, на ком — печать власти и положения, умеющий рычать, огрызаться и беспричинно дерзить тем, кто лишен власти и положения, не отмечен успехом и чином, способными возвысить ближнего в его глазах. Таков, без сомнения, был человек, сидевший мертвым на скамейке в метро.
И имя этому человеку — легион, число их — мириад. На его сером лице, в мертвом, запавшем рте гнездилась тень недавней жизни, эхо недавней речи, казалось, мы слышим его голос, внимаем знакомым интонациям, знаем каждый поступок и подробность его жизни так четко, как если бы он еще жил и рычал кому-нибудь: «Ничем не могу помочь, ничего не знаю, уважаемый. Я знаю только, что у меня есть приказ, а приказ у меня — никого не пускать, пока вы не докажете, что мистер Гроган вам назначил. А почем я знаю, кто вы такой? Почем я знаю, с каким вы делом? Меня это не касается... Нет, сэр. Если вы не можете доказать, что мистер Гроган вас пригласил, я вас не пущу... Может быть, и так... а может быть, и нет — обратно вам говорю... Да кто я, по-вашему? Гадалка или кто?.. Нет, уважаемый! Не пройдете вы! У меня приказ, и знать ничего не знаю».
И тот же голос через секунду будет скулить, протестующе лебезя и огорченно оправдываясь перед тем же самым или другим человеком: «Почему же вы сразу не сказали, что вы друг мистера Грогана?.. Почему же вы мне раньше не сказали, что вы его деверь?.. Я бы вас тут же пустил, если бы вы сказали. Сами понимаете, — тут его голос понизится до холуйской доверительности, — столько народу ходит тут каждый день, и все хотят прорваться к мистеру Грогану со всякой ерундой... Вот и приходится держать ухо востро... Но теперь, когда я знаю, что вы свои у мистера Грогана, — скажет он подобострастно, — приходите в любое время... Кто свой у мистера Грогана — милости просим, — произносит голос с пресмыкательским радушием. — Вы же сами понимаете, — шепчет он, снимая что-то бледными пальцами с чужого рукава, — я тут ни при чем, но человеку в моем положении надо держать ухо востро».
Да, таков был голос, таков был человек — въяве, словно эти мертвые губы только что двигались, этот мертвый язык шевелился и плел нам свои слова. Вот он сидит перед нами с желтоватым колером всей своей жизни на лице, который сменяется на глазах страшной пепельностью смерти. Бедная, жалкая, подобострастная, угодливая, бранчливая, растленная мелкая сошка, бедный, заморенный, униженный, хитрящий, ловчащий, исправно-послушный атом миллионностопого города. Бедный, унылый, невзрачный, порожний, потертый человечек — с твоей щетинкой колючих ругательств и криков, тусклых, удушенных слов, с твоими убогими планами, тоскливыми надеждами и мизерными целями, с твоей щепоткой разума и наперстком храбрости и огромным грузом уродливых и глупых предрассудков. О ты, несчастное создание из жира и студня, ты, жеватель скверной пищи и глотатель дрянного пойла. Радость, славу, великолепие предлагала тебе эта земля, а ты царапал тротуары, треща десятком стертых слов, как щебнем в горле, — и не принял их, потому что запах хозяина, слово патера, ничтожное одобрение Майка, Мэри, Молли, Пата не освятили их; и сегодня сияют звезды, большие корабли гудят в гавани, и миллионы тебе подобных топочут над твоей головой, а ты сидишь мертвый в сером тоннеле!
Мы смотрели на твое мертвое лицо с ужасом, жалостью и благоговейным трепетом, ибо знали, что сделаны из того же теста. Что-то от каждого из нас — возвышенное и низкое, подлое и героическое, редкое, пошлое, славное — лежит мертвым в утробе неугомонного города, и участь всех людей живых — да, царей земли, рыцарей разума, властелинов языка и слагателей бессмертных стихов, — вся надежда, жажда, пожирающая землю страсть, которые непостижимым образом вмещаются в тесную каморку черепа и потрясают, рвут свой утлый сосуд, запечатлены в убогом обличье тронувшейся плоти.
Мертвый был одет неказисто, и в этом поношенном платье тоже проглядывал весь пошиб, вся расстановка его жизни — словно у платья была своя физиономия, своя речь, свой собственный язык. Оно говорило, что всю свою жизнь он провел в бедности и шатком благополучии, несравнимых, конечно, с ежеминутным отчаянием бродяги или нищего, но очень далеких от подлинной обеспеченности, надежности и покоя. Его платье говорило, что жил он скорее одним месяцем, чем одним днем, и всегда под угрозой катастрофы — болезни, потери места, наступления старости, — способной разом уничтожить скудные запасы, которые он сложил между собой и миром: ни секунды без страха перед этими бедствиями, но каждый раз ускользая от них.
На нем был мятый серый костюм, заполненный, впрочем, довольно плотно и воспринявший обрюзглую, обвислую, расплывчатую конфигурацию его тела. Маленькое брюшко и умеренная упитанность указывали на то, что ему знакомо было некоторое изобилие и что он не страдал от голода. На нем была старая коричневая шляпа, поношенное серое пальто, истрепанный красный шарф, и печать подержанности, запущенности на всех этих предметах была неповторима: лучший художник по костюмам не смог бы намеренно ее воспроизвести.
Судьба миллионов людей была написана на этих вещах. В их залосненной, обвислой, вытянутой физиономии раскрывалось убогое житье миллионов тротуарных нолей; и это выражение было так ярко и очевидно, что пока лицо сидевшего мертвеца затягивалось трупной серостью, а тело словно съеживалось, усыхало, на глазах рвало последние связи с жизнью — одежда, наоборот, начинала выглядеть более живой,