— Как все. Через «не могу» — на одном нерве.

— Ну так как?

— Ясно, — бодро объявил Тутышкин. — Сбегать на минное поле. Принести «языка» на себе. После всего сапоги почистить, заправочку проверить. Стать по команде «Смирно»… И медаль.

— Нет, ты все-таки еще подумай.

— О чем? — спросил Тутышкин.

— Маловато возможностей уцелеть. Просто даже нет никаких гарантий.

— Не надо меня на сознательность щипать.

— Хочу, чтобы твердо знал, на что идем.

— А это верно, что мы с фашистами сейчас воюем?

— Балагурить хочешь?

— Каждый чего-нибудь о себе воображает. Вот я тоже. Решил, что самый храбрый, и на этом держусь.

— Несерьезный ты человек, — досадливо сказал Рябинкин.

— А я не просто человек, у меня сан ефрейтора. Значит, не рядовой. Личность!

Хотя Рябинкина и раздражала эта развязность Тутышкина и он мог призвать его, как положено, к порядку, в глубине души он чувствовал, что все это у Тутышкина от радостного волнения, что выбор Рябинкина пал на него.

Тутышкин признавался:

— Хоть я человек сам по себе и небольшой, но самолюбие у меня огромное, на четверых хватит.

И когда в бою лицо его покрывалось нервной испариной, он с полным самообладанием хвастал:

— Зато ноги у меня никогда не потеют.

Получив ранение, он не покинул поля боя, заявив насмешливо:

— По моему здоровью только к ветеринару. — И тут же, сделав серьезное лицо, выстрелил в немецкого автоматчика, объявил: — Вот он, мой самый желанный. До чего активный этот фриц был, весь в медалях, а телосложение совсем не авторитетное.

Во время боя Тутышкин болтал не смолкая. Шутил:

— Мне бы, ребята, хоть малюсенький ореольчик. За то, что в чине человека не зазнаюсь перед вами, имея от природы личный дар — красоту внешности. И солдат я самый приличный. На ночь чищу сапоги, а не зубы, как некоторые. После войны соображу себе за это персональный монумент. Во дворе дома. И буду глядеть на него из окна своей квартиры обожающими глазами.

— А у тебя квартира есть?

— Я ее по телефону закажу из Берлина.

С того дня, когда Рябинкин начал готовить Тутышкина к захвату «языка» на минном поле, получив на это разрешение комбата, Тутышкиным овладела неудержимая, бестолковая жизнерадостность.

Жадно говорил:

— После войны обязательно на юридический поступлю!

— Почему на юридический?

— Люблю справедливость. А то, пожалуй, наймусь матросом на теплоход дальнего плавания. Надо посмотреть все страны. — Спрашивал опасливо: — Ты что, думаешь, я умственно ограниченно годен? Нет. Вот гляди. — Вытащил из кармана засаленный шнурок, на котором висела деревяшка с трехзначной цифрой. Объяснил: — Бирка! Немцы их нашим людям навешивают, как скоту. Буду по странам ее возить, показывать, чтобы знали, что у них на шее висело б у всех, если бы не мы.

— Ладно, — соглашался Рябинкин. — Показывай.

— Мы ведь сейчас кто? — рассуждал Тутышкин. — Снайперы, автоматчики, пулеметчики, гранатометчики, бронебойщики, минометчики. А как войне конец тысячами рабочих профессий развернемся с ходу. Чтобы наша держава по всем статьям всему миру доказывала. И все у всех людей было.

— Вот это правильно, — одобрил рассеянно Рябинкин, пытаясь определить, чем вызвана сейчас такая словоохотливость у Тутышкина. Не то тем, что Тутышкин пытается глубже осознать, ради чего он согласился пойти на опасное задание, или только тем, что он испытывает удовольствие оттого, что Рябинкин лестно выделил его из числа всех других бойцов.

Все эти дни Тутышкин был беззаботно общителен, но нес солдатскую службу с особой, подчеркнутой старательностью, видно опасаясь каким-нибудь упущением вызвать неудовольствие Рябинкина, а еще хуже — быть отстраненным от задания. Так твердо готовил себя Тутышкин к тому, на что пошел и Рябинкин, полагавший, что, как командир, он имеет особые права пойти почти на верную смерть.

Но сейчас Рябинкин был сосредоточен только на одном: чтобы живым вывести немца-сапера.

И когда он вместе с ним вполз в ровик бывшего наблюдательного артиллерийского пункта — в земляную щель, развороченную взрывами гранат, которыми подорвали себя артиллеристы, со следами того, что осталось от их тел, Рябинкин испытал только чувство удовлетворения, что успел вовремя достичь этой щели; здесь ему уже наверное удастся сохранить пленного.

И почти в то же мгновение немцы начали бить по ничейной полосе, освещая ее ракетами. Оглядев сапера, прижавшегося к оползшей стенке окопчика, Рябинкин снял с себя каску, озабоченно накрыл ею голову немца, обвязал ему ногу куском провода на случай, если самого Рябинкина заденет осколком, чтобы немец не ушел. Освободил рот немца от шнурка, как бы в компенсацию за связанные ноги.

Все это время сапер внимательно смотрел на Рябинкина, но уже без злобы. Рябинкин закурил. Заметив, как немец жадно вздохнул при этом, скорей машинально, по солдатской привычке делиться куревом, чем от сочувствия, свернул цигарку, вложил ее в рот пленному, поднес зажигалку.

Рябинкин не придавал особого значения обстрелу немцами ничейной полосы, хотя огонь был плотный, но, когда он услышал пулеметную стрельбу с нашей стороны, встревожился. Значит, немцы бросили автоматчиков на поиск, и те свободно могли обнаружить ровик, в котором засел он с пленным.

Рябинкин вложил в гранату запал, оттянул ее ручку на боевой взвод и, держа большой палец на предохранительной скобе, придвинулся поближе к саперу.

Немец стал что-то быстро, взволнованно лопотать, тряся головой так, будто что-то попало ему в ухо. Тогда Рябинкин скорей из брезгливости, чем из жалости, отодвинулся от немца. Отложил гранату в сторону.

Все ближе и ближе к ровику ложились снаряды, они рвались с сухим хрустом в едком оранжевом пламени.

И вот плеснуло обжигающим огнем, плотным ударом воздуха Рябинкина свалило на дно окопа, и почти в то же мгновение сорокадевятимиллиметровая мина, вытянутая, как капля с крутой траектории падения, ударила в спину Рябинкину и, не разорвавшись, туго вонзившись, застряла между ребрами. Глухой удар ее был почти беззвучен в грохоте рвущихся снарядов.

Рябинкин лежал обмякший, беспамятный, распластанный, как бы пригвожденный к земле, а из спины его торчал четырехперый стабилизатор мины, выкрашенный ярко-желтой краской.

Рябинкин медленно, протяжно всплывал из клейкой густой черноты, в которой он был утоплен, где все внутренности его разрывало от боли удушья, и, чем ближе он был к поверхности, тем сильнее становилась эта непереносимая боль.

И когда Рябинкин открыл глаза, он стал туманно различать своими почти незрячими, как у слепого, глазами равнодушное и бессмысленное человеческое лицо почти рядом со своим.

Потом голова с этим лицом качнулась, заморгала, пошевелила губами и издала какие-то звуки.

Рябинкин безразлично смотрел перед собой, ощущая свою раздавленность, ожидая нового окончательного беспамятства, после которого уже ничего не будет, и, значит, этой муки, бесконечно долгой боли.

Но беспамятство не приходило, тело сопротивлялось ему, а Рябинкин не хотел сопротивляться, он хотел так ослабеть, чтоб больше ничего не было. Но не получалось. Жизнь еще оставалась при нем. Он ждал, когда она кончится. А она не кончалась. Рябинкин тупо смотрел на лицо немецкого сапера, которое, шевеля губами, произносило какие-то отрывистые, чуждые слова, звуки их раздражали Рябинкина своей настырностью — немец пытался что-то внушить ему.

И чем больше его раздражали эти чуждые звуки, тем сильнее мучила боль, и вместе с болью укреплялось угасшее было сознание, возвращая ему никчемную сейчас способность восстановить

Вы читаете Пётр Рябинкин
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату