силы…
Отправив связного с сообщением, Рябинкин велел бойцам выполнять этот его приказ.
Начавшаяся неожиданно метель содействовала скрытности передвижения группы, но она же леденила бойцов, пронизывала тела болью хуже, чем зубная. В тяжелой обстановке медленного ползания в белой тьме, да еще с запретом быстро передвигаться, бойцы, коченея, ничего, кроме недовольства своим командиром, не испытывали. И поскольку они уже израсходовали боевой запал, настроение у них было плохое. Правда, оно поправилось, как только немцы открыли точный огонь по захваченной траншее. И теперь бойцам было уже не так зябко от одной лишь мысли, какого губительного для себя огня они избежали. И Рябинкин понимал это, понимал, что командирский его авторитет в глазах бойцов сейчас на недосягаемой высоте, но как в данный выгодный момент распорядиться этим авторитетом, он еще не решил. Но решение пришло.
Рябинкин отдал приказ быстро отходить к первой линии, чтобы спровоцировать противника на преследование; в ходах же сообщения за поворотами он оставил автоматчиков — бить немцев в упор. Но немцы, видимо, разгадали этот маневр и на переходе в контратаку снова открыли огонь по бывшей своей первой линии. Но тут и наши вступили в контрбатарейную борьбу, и уже не так было безмерно тягостно лежать в земляных щелях, когда соображаешь, что заботу о твоей жизни взяла на себя и полковая и дивизионная артиллерия.
С подкреплением пришел политрук Трушин, но поговорить с ним Рябинкину не довелось: он считал своим первейшим долгом проследить, как эвакуируют раненых, наладить обогревательный пункт в бывшем немецком офицерском блиндаже и чтоб старшина не составил сводку о потерях, пока не будет получено все, что положено по линии снабжения на полный состав. К подобному «жульничеству» на передовых интенданты относились терпимо, и, когда бои было особенно тяжелыми, несмотря на потери в людях, день, а то и два отпускали снабжение по числу полного состава.
Солдаты домовито обживались в немецких траншеях.
С точки зрения военно-инженерной оборонительный рубеж был построен с умом: рельсовые перекрытия на блиндаже, пулеметные гнезда накрыты бронеколпаками, стены траншей укреплены лесоматериалом, дно выстлано деревянными решетками, культурно, ничего не скажешь.
Но внутри блиндажа жил густой, еще не остывший, теплый, зловонный, тленный запах гнилости от наваленной на нары сопревшей гражданской зимней одежды, матрасов, подушек. Стены были обклеены изображениями скорбящей мадонны вперемежку с девицами в купальных костюмах и без них. Под нарами чемоданы в самодельных и покупных чехлах, с крупно надписанными черной краской фамилиями их бывших владельцев.
Хотя по положению немецкое оружие нужно было сдавать трофейной команде, старшина как бы не замечал того, как бойцы рассовывают в свои вещмешки гранаты, офицерские парабеллумы, и только зорко запоминал, кто чем разжился, чтобы потом уходящих в разведку бойцов снабдить этим вооружением, за утрату которого никто не упрекнет, раз оно ни за кем не числится. Руководствуясь этими же соображениями, старшина сам «зажал» немецкий ручной пулемет с металлическими суставчатыми лептами, уложенными в аккуратные плоские алюминиевые ящики, очень удобные для переноски, и к нему запасные стволы в футлярах из тонкой вороненой стали.
Но когда один из бойцов нашел немецкий барсуковый помазок для бритья и сказал: «Стоящая вещь!» — старшина сморщил лицо и посоветовал презрительно:
— Вон еще фрицевские вязаные подштанники валяются, ты их на себя натяни от простуды!
Солдат сконфузился, бросил помазок и вытер о шинель руки. В санитарной фрицевской сумке с медикаментами обнаружили бумажные бинты, этот немецкий эрзац вызвал у бойцов негодование и спор.
— Они за него на смерть! А он им на раны бумажки лепит!
— Пожалел!
— Дак солдаты же…
— Фашисты!
— Не каждый, тоже есть люди.
— После боя раздобрел. Обрадовался: похоронку на него не выписали. Дома не плачут.
— Ты моего дома не трогай. Нету у меня его.
— Так ты их бей, и точка!
— Это само собой. А вот как у них получается, на солдате, на его ране экономят. Мне вот башку чуть задело, в санбате полкило ваты и метров десять бинта, да еще не хотели в строй отпускать.
— Сравнил тоже, наше и ихнее.
— Правильно человек говорит. Взять бы эти эрзацные бинты да фрицам разъяснить фактически.
— Ты лучше еще прикинь, чего на тебе — валенки, полушубок, ушанка, а у них что?
— Летом еще нас прикончить собирались. Все поэтому.
— Просчитались?
— Именно.
— А солдат их стынет.
— Грабит.
— А вот не каждый.
— Ты проверял?
— Было такое, двоих фрицев прихватили; прежде чем в тыл свел, велел им свои сундуки указать. Указали. У одного в чемодане все свое, у другого наше.
— Ну и что?
— С этим, у которого все свое, законно обошлись, я его самолично до штаба довел.
— Опасался, чтобы его кто не обидел?
— Ты бы притих. Человек воинское понятие проявил! — строго сказал старшина и тут же перешел на свое, деловое: — Только если вы, как некоторые себе позволяют, индивидуальные пакеты на протирку оружия будете пользовать, как я заметил, за это буду «наркомовского пайка» лишать. И без жалости!
Рябинкин, войдя в блиндаж, усевшись на корточки возле растопленной печки, протянул руки к огню, слушал этот разговор, не постигая его, опустошенный усталостью, нервным перенапряжением минувшего боя, о котором он не хотел думать, отдыхая, но не думать не мог. Знал он: после боя, после этого наивысшего душевного сгорания, люди больше всего устают умом и охотно поддаются на всякие легкие разговоры, как бы остывая после перенакала, отчаянного ожесточения, во время которого каждый из них командовал собой, как старший младшим, сурово, сосредоточенно и беспощадно. Да, он думал о минувшем бое… Тутышкин вон, например, сблизился с немецким пулеметчиком на бросок гранаты, но не бросил ее сразу, а сначала скинул с нее рубашку, дающую две тысячи мелких осколков, поскольку эти осколки могли задеть его самого, и, когда пружина с бойком сработала, еще две секунды после щелчка подержал гранату в руке и только потом осторожно кинул, не совсем рядом с немцем, а так, чтобы тот не успел ее отшвырнуть от себя, и делал он это все в то время, когда немец, стоя на коленях у тревожного пулемета, торопливо водил ребристым стволом, полосуя снежный наст очередями, все ближе и ближе к тому месту, где лежал Тутышкин. Умно соображать в таких смертельных условиях — это и было наивысшим солдатским мастеровым искусством, понять и оценить которое может только солдат. И то, что Тутышкин, покопавшись у немецкого пулемета, не мог с пылу сообразить его механику, было вполне естественно, но Тутышкин взгромоздил на себя немецкую машину, дополз с ней к Колдобину, памятуя, что Колдобин — бывший слесарь-механик, и оставил ему немецкий пулемет. А потом, не страшась пошел вперебежку по открытой местности, уверенный, что Колдобин прикроет его огнем трофейного пулемета.
Все эти подробности своего поведения сам Тутышкин не помнил после боя. Их вытеснило другое: бледно-голубые, внимательные глаза немецкого пулеметчика с толстыми рыжими ресницами, растущими странно вниз, трепещущее пламя на конце пулеметного ствола, как на дуле паяльной лампы, и тоскливое ожидание пробоин в своем теле.
Он не заметил, что Колдобин был тяжело ранен. Колдобин очнулся от беспамятства только тогда, когда ему Тутышкин приволок немецкую машину. Превозмогая себя, коченеющими пальцами, скорее на ощупь, чем умом, понял механику. Приведя машину в действие, Колдобин работал, не испытывая боевого азарта, а только смутное удовольствие оттого, что она исправно действует и он при ней работает, найдя