Камило Хосе Села
Миниатюры
Мой сосед Жоан Миро
Рожковое дерево зовется Жоаном, я вижу его из окна, крепкий корень в земле, сосет соки, а на ветках живет удод по имени Жоан. Воздух зовется Жоаном и сам того не знает.
Ящерка зовется Жоаном, она бежит по стене, серая, как Земля, которую сушит солнце, и, как звезда со звездою, сливается с голой, обожженной землей. Море зовется Жоаном и того не знает.
Бродячий пес зовется Жоаном, он ловит бабочек, а не кроликов (никак не пойму, улыбаются ли бабочки, и никак не проверю). По утрам, когда проснется солнце, он является ко мне, чтобы пройтись до самых сосен. Бирюки, одинокие волки, боятся сосняка, ибо за каждым стволом, розово-желтым, как глина, может стоять охотник, чье ружье заряжено особой пулей, которая бьет наповал. Жизнь зовется Жоаном и того не знает.
Сосед мой Жоан Миро преломляет хлеб с жестянщиком и с погонщиком (погонщиков теперь нету), с рудокопом и каменотесом (каменотесов теперь трое), с гончаром и с маляром, когда они слушают пение радужной птицы, живущей на рожковом дереве (оно зовется Жоаном), и беседуют взглядом, жестом, а то и однострунным звуком. Смерть не зовется никак.
Сосед мой Жоан Миро пишет, стоя на земле, и сила входит в него через ступни, как любовь, или жар, или холод. Это сила живописи, а живопись движется и мерно, и рывками. Вот женщина идет по дорожке, о чем-то мечтая; вот звезда убегает от себя самой, и небо коротко ей, как рубище нищего; вот мальчик положил на спинку жука (мальчик станет со временем важным и богатым, а жук лежит брюшком вверх и никак не перевернется).
А сосед мой Жоан Миро (я вижу его из окна, он похож на заросли в поле, он так же дышит), сосед мой Миро скребет и гладит, и ласкает, и обижает струп земли, и понемногу рождается картина, и все понемногу растет и крепнет, как живая тварь (бизон или воробей), как растение (ромашка или смоковница), ничего не зная, ибо мудрость — не знание, а инерция, непостижимая и прекрасная: петух поет, голубь летает, девочка двенадцати лет позволяет смотреть на себя синеглазому страннику со струящейся бородой и сомнительными бумагами, червяк выползает подышать дождем, одинокая кошка ищет еды на помойке, и, скажу напоследок, в картине бьется жизнь.
Да, сосед мой Жоан Миро — откровение в образе дерева, с чувствами дерева о тысяче образов и миллионе чувств. Говорят, скоро у него выставка. Не знаю, так ли это; можно ли выставить землю и сердце?
Мы никогда не видимся с моим соседом, мы работаем, он — с землей, на земле, для земли, землею. Планета зовется Землею, ибо она из земли, из этой постоянно преобразуемой вечности. За шесть столетий до Христа Парменид (или Эмпедокл) говорил о непрестанно крутящемся шаре. Сосед мой Жоан Миро знает, что картина вертится вместе с Землей, в такт Земле, непрестанно. Земля — сама жизнь, больше чем жизнь. Гарсиа Лорка (поэт, который слился с землей, когда крылья его души подбила пуля) считал, что Земля — это потерянный рай.
Жоан Миро, или Зов земли
— Здесь я посеял горох. В Монтроче, у моего отца, тоже сеяли горох. Его можно есть. Цветет он беленьким, нежным. Внука моего зовут Давид, вы еще с ним познакомитесь.
Сон Абринес стоит на склоне горы, между Каламайором, где вода светла, зелена и прозрачна, и Женовой, где зелен, темен и прозрачен сосновый лес.
— Еще я посадил лук. Луковицы — как предметы. В Монтроче, у моего отца, тоже сажали лук. Его можно есть, он очень полезный. И то сказать, он из земли. Писать надо, стоя на земле, чтобы через ступни вливалась сила. Когда прозябнешь — встанешь на циновку, это все равно, она тоже из земли. Если в мастерской линолеум, там писать нельзя; писать надо, стоя на земле.
У Жоана Миро голубые прозрачные глаза, а щеки так свежи, словно кожа у него прозрачная.
— Здесь будут рожки. В Монтроче, у отца, тоже росли рожки. Когда они в листьях, от них исходит сила, бьет наповал. Когда листья опадут, она тоже исходит. Рожки вылезают из земли, как зверьки. На закате солнца лучше всего, и купы рожковых деревьев какие-то призрачные… И при луне. Ах, луна, луна! Я больше всего люблю, когда она убудет на четверть. И когда молодой месяц — на четверть, я тоже люблю. Полная луна светит мягко и тихо, она парит в желто-алом небе, над этими горами, а сбоку от нее — звездочка. Так бывает минут пять-десять, но свет совсем бархатный, нет, шелковый.
Жоан Миро в светлых штанах, темном свитере, в красных замшевых туфлях, без носков.
— Ногам не холодно?
— Нет.
По водам Каламайора плывет неизвестный парусник.
— Нравится?
— Да. Загадочный такой, красивый. Прекрасный, как наши ноги. Бывает, гуляешь у воды и видишь след на песке, на земле… Осенью в Монтроче, на пустом берегу, следы овец и следы людей похожи на созвездие.
Жоан Миро еще не работает в мастерской, исполненной мудрого лада и равномерного света; в мастерской, которую, по образу его и мерке, создал каталонец Жосе Луис Серт, декан архитектурного факультета в Гарварде, ученик Гропиуса.
— Работать толком я начну, когда кончу стены в ЮНЕСКО. Мне кажется, это будет новая манера. Надо сильно подправить то, что я начал здесь, на Мальорке, двадцать лет назад. Кончился какой-то цикл, у всего свой цикл — у звезд, у картин, у насекомых. Меня зовет земля. Сами увидите — Таррагона, Мальорка. Надо подчистить рисунок. И стирать, стирать. То, что сотрешь, обретает волшебную силу… на том, что стер, очень хорошо писать. Меньше чем за год я уничтожил примерно сто эскизов. Для ЮНЕСКО я делаю две керамические стены, пятнадцать метров и семь с половиной — на три. Под открытым небом — это еще сложней. Дикая затея, из всех керамистов их может сделать только Льоренс Артигас. Глина — большая загадка. Она загадочней живописи. Мне интересна борьба человека с землей и с огнем. Чем больше борешься, тем лучше выходит. Очень это по-испански: кто кого, огонь или я?
Жоан Миро оживился, и руки его летают, точно птицы.
— Руки прекрасно придуманы. Линии ладони, строение кисти… Рука — словно веточка, упавшая на землю. В голове все какая-то чушь. Эта память, например, — очень опасная штука. Правда, снаружи голова ничего, пластично, красиво… Но вот рука — почти как душа. Воля важнее памяти, память очень опасна и важнее разума. Вот инстинкт, чутье — это да! Когда чутье слабеет, тут уж нужна память. Она творит только мертвое. Это и в живописи видно. Живопись сделала свое дело, когда оно у нее было. Потом стали рисовать для себя, от себя… такой, знаете ли, выброс личности. Теперь живопись снова обращается к другим, так-то лучше.
— А художники?
— По-моему, это мелкие люди. Только и знают что ремесло. Люди низшего порядка, да. Я больше люблю поэтов. Вот они — иное дело. Конечно, и художники не все… Для Эль Греко или для Гойи важна не только пластика. Сейчас я больше всего люблю Сурбарана. И фламандцев. В Солане много истинного. И в Пикассо. Пикассо я очень люблю, это особый мир. Он — как Испания, именно, как Испания, в ней много непонятного и неподвластного сужденью… Или как минералы, да, минералы, мир вечно нового. Как земля,