(А говорит он совсем вульгарным языком, подумал я, но мне не хотелось ему возражать).
Мы пошли по городу. Город был чистый и тихий. Улицы, помеченные номерами, выбегали под прямыми углами одна к другой, и были похожи одна на другую. Лошадей и экипажей не было видно; транспортом служили электрические вагоны. Все люди, которых мы встречали, хранили на лице спокойное, важное выражение и до того были похожи друг на друга, что казались членами одной семьи. Все были одеты, как и мой спутник, в пару серых брюк и серую тунику, туго застегнутую на шее и стянутую у талии поясом. Все были гладко выбриты и черноволосы.
Я спросил:
— Все эти люди — близнецы?
— Близнецы? Помилуй Бог! — ответил мой спутник. — Что вам внушило эту мысль?
— Ведь все они так похожи, и у всех черные волосы, — ответил я.
— О! Теперь это установленный цвет волос, — объяснил мне мой спутник, — у всех у нас черные волосы. У кого они не черного цвета, тот обязан их выкрасить.
— Зачем? — спросил я.
— А то как же! — возразил старый джентльмен несколько раздраженно. — Я думал, вы понимаете, что теперь все равны. Что сталось бы с нашим равенством, если бы какой-нибудь мужчина или женщина вздумали разгуливать в золотистых волосах, а кто-нибудь еще вздумал бы завивать их? Люди должны не только быть равными в наше время, но и казаться ими по мере возможности. Указом — всем мужчинам бриться и всем мужчинам и женщинам носить одинаковой длины черные волосы — мы исправляем до некоторой степени ошибки природы.
Я спросил:
— Почему же черные? Он сказал, что не знает, но на этом цвете остановило выбор…
— Кто? — спросил я.
— Большинство, — ответил он, приподняв свою шляпу и опустив глаза, как бы в молитвенном экстазе.
Мы пошли дальше и встретились еще со многими мужчинами. Я сказал:
— Разве в этом городе нет женщин?
— Женщин! — воскликнул мой спутник. — Разумеется, есть. Мы прошли мимо сотни по крайней мере.
— Мне кажется, я узнал бы женщину, если бы увидел, — заметил я. — Но я не могу припомнить ни одной.
— А вот идут две, — сказал он, обращая мое внимание на двух особ, шедших вблизи нас, в обычных серых брюках и туниках.
— Как же вы узнаете, что это женщины? — спросил я.
— Заметили ли вы металлические номера на воротнике каждого человека?
— Да, я подумал: какая масса у вас полицейских, и недоумевал, куда девались другие люди!
— Ну, так вот: все четные номера — женщины; все нечетные — мужчины.
— Как просто, — заметил я. — Мне кажется, при некотором навыке вы можете отличать один пол от другого почти моментально.
— О, конечно, — ответил он, — если это нужно.
Некоторое время мы шли в молчании. Затем я спросил:
— Зачем это у всех номера?
— Для различения, — ответил мой спутник.
— Разве у вас нет имен?
— Нет.
— Почему?
— О, в именах так много неравенства. Одни звались Монморанси и на этом основании свысока глядели на Смитов. Смиты не хотели смешиваться с Джонсами и т.д. в этом духе. Порешили упразднить имена и пронумеровать всех.
— Разве Монморанси не противились?
— Да, но Джонсы и Смиты оказались в большинстве.
— А не стали ли Единицы и Двойки глядеть свысока на Троек и Четверок, и т.д.?
— В начале — да. Но с уничтожением богатств номера потеряли свою ценность, если не считать их роли в промышленных предприятиях или акростихах, и теперь номер сто считается ничуть не выше и не ниже номера миллион.
Я еще не умывался после сна, потому что в музее не было этого приспособления, и теперь начинал чувствовать неудобство от жары и грязи.
— Нельзя ли где-нибудь умыться? — спросил я.
Он ответил мне:
— Нет, нам нельзя мыться самим. Нужно подождать до половины пятого, а затем нас умоют к чаю.
— Умоют?! — воскликнул я. — Кто?
— Государство.
Затем он рассказал мне, что они нашли невозможным поддерживать равенство, если каждый моется самовольно. Одни мылись три или четыре раза в день, тогда как другие не касались воды и мыла в течение целого года, следствием чего и явилось два ясно разграниченных класса — чистых и грязных. И старые классовые предрассудки стали оживать. Чистые презирали грязных, грязные ненавидели чистых. Чтобы положить конец расколу, государство решило само производить умывание, и каждого гражданина отныне умывают дважды в день специально назначенные государством чиновники; частное же умывание запретили.
А заметил, что по дороге нам совсем не попадалось домов, а только ряды баракообразных строений одинакового размера и вида. Случайно на углу мы наткнулись на здание меньших размеров — с вывесками: «Музей», «Госпиталь», «Зал Дебатов», «Баня». «Гимназия», «Академия наук», «Промышленная выставка», «Школа красноречия» и т.д., но жилых домов все не было видно. Я спросил:
— Что же, в этом городе никто не живет?
— Что за глупые, право, вопросы вы задаете! Где же, думаете вы, живут люди?
— Вот именно это я и хотел у вас спросить. Я нигде не вижу домов!
Он ответил: — Нам не нужно домов — по крайней мере таких, как вы думаете. Мы теперь социалисты; мы живем в равенстве и братстве. Мы живем вот в этих блокгаузах. В каждом блокгаузе помещается тысяча граждан. В нем поставлены тысяча кроватей — по сотне в каждой комнате, есть ванные комнаты, раздевальные, столовая и кухня. Ежедневно в семь часов раздается колокол, все встают и убирают свои постели. В половине восьмого мы отправляемся в одевальную, где нас моют, стригут и причесывают. В восемь часов завтрак. На взрослого гражданина отпускается по пинте овсянки и по полпинты теплого молока. Теперь мы все — строгие вегетерианцы. Число вегетерианцев сильно возрастало за последнее столетие, и благодаря совершенству своей организации они абсолютно побеждали на выборах за последние пятьдесят лет. В час опять бьет колокол, и мы собираемся к обеду, состоящему из бобов, компота из фруктов; два раза в неделю подается еще пудинг, а по субботам — плумпудинг. В пять часов чай, а в девять огни тушатся, и все ложатся спать. Мужчины живут в блокгаузах в одном конце города, а женщины — в другом.
Мы прошли еще несколько миль, но мимо нас тянулись все те же улицы с огромными блокгаузами. Я спросил наконец:
— Разве тут в городе нет ни лавок, ни магазинов?
— Нет, — ответил он. — На что нам лавки и магазины? Государство кормит нас, одевает, дает жилье, лечит, хоронит. Для чего же нам лавки?
Прогулка начала утомлять меня, и я сказал ему:
— Нельзя ли зайти куда-нибудь выпить?