— Выпить? Что вы имеете в виду?
Я не чувствовал желания объяснять ему, в чем дело, да он, вероятно, и не понял бы меня.
Дальше мы прошли мимо очень благообразного господина, и я заметил, что у него только одна рука. В продолжение этого утра я встретил двух или трех рослых одноруких субъектов и помню, меня это заинтересовало. Я заметил это своему проводнику. Он сказал:
— Видите ли, если кто-либо вырастает больше обыкновенных размеров, мы отрезаем ему руку или ногу, чтобы подравнять его с остальными. Природа, понимаете ли, немного отстала от века; по мере возможности, мы стараемся ее подправить.
Я сказал:
— Мне кажется, вы не сможете упразднить ее.
— Совершенно — нет, — ответил он. — Мы только желаем этого. Но, — прибавил он с гордостью, — мы уже порядком успели.
Я спросил: — А что вы делаете с исключительно умным человеком?
— О, теперь нас это мало беспокоит. Теперь мы надолго гарантированы от подобной опасности. Если это случается, мы делаем хирургическую операцию, которая низводит данный мозг до степени обыкновенного. Иногда я жалел, — прибавил старый джентльмен, — что мы не можем поднять качество мозга, вместо того, чтобы принижать его, но, разумеется, это невозможно.
— Думаете ли вы, что правильно поступаете, подрезая и укорачивая людей таким манером?
— Разумеется, правильно.
— Вы слишком самоуверенны, — возразил я. — Почему это «разумеется, правильно»?
— Потому что это решается большинством.
— Но разве же это справедливо с его стороны?
— Большинство не может ошибаться,
— ответил он твердо.
— Согласны ли с этим «подстриженные» люди?
— Они? — ответил он, очевидно удивленный вопросом. — Да ведь они в меньшинстве, знаете ли.
— Да, но даже меньшинство имеет право обладать своими руками, ногами и головой.
— Меньшинство не имеет никаких прав, — отвечал он.
— В таком случае, лучше присоединиться к большинству, если хочешь жить здесь, не правда ли?
Он ответил: — Да, многие так и делают. Они находят это более удобным для себя.
Город начинал терять для меня интерес, и я спросил, нельзя ли выйти в поле — для перемены впечатлений.
— О да, конечно, — сказал мой спутник, но выразил сомнение, что мне там понравится.
— В мое время было так хорошо в полях, в деревнях. Огромные зеленые деревья, лужайки, густо поросшие травой, волнуемой ветром, прелестные коттеджи, обсаженные розовыми кустами…
— О, мы все это изменили, — прервал меня старый джентльмен, — теперь у нас имеется огромный огород, правильно пересекаемый дорогами и каналами под прямым углом. В полях теперь нет красоты. Мы упразднили красоту; она мешала нашему равенству. Теперь у нас все и везде одинаково, и нет места, которое чем-либо отличалось бы от другого.
— Можно ли переселяться в другую страну? — спросил я.
— О, да, если угодно, — ответил мой спутник. — Но к чему? Все страны теперь совершенно одинаковы. Теперь всюду — один народ, один язык, один закон, одна жизнь.
— Неужели же, — спросил я, — нигде нет ни разнообразия, ни перемен? Чем вы развлекаетесь? Есть ли у вас театры?
— Нет, — ответил он. — Нам пришлось упразднить театры. Сценический темперамент меньше всего мирился с принципами равенства. Каждый актер считал себя лучшим в мире и выше, разумеется, всех прочих смертных. Не знаю, так ли это было в ваши дни?
— Точно так, — отвечал я, — но мы не обращали на это внимания.
— А! Но мы обратили, — ответил он.
— И, конечно, закрыли театры. Притом наше общество Белой Тесемки постановило, что все развлечения и забавы порочны и реакционны, а так как это было энергичное и стойкое общество, то оно вскоре привлекло на свою сторону большинство, и теперь все забавы строжайше запрещены.
— А позволяют ли вам читать книги? — спросил я.
— Да, но их пишут теперь мало. Видите ли, благодаря тому, что все мы живем столь совершенной жизнью, что нет ни неправды, ни горя, ни любви, ни грусти, что все теперь урегулировано и упорядочено, — не о чем стало писать, кроме, разумеется, назначения человечества.
— Верно, — сказал я, — это я понимаю. Но что же со старыми произведениями, с классиками? У нас были Шекспир, Скотт, Теккерей, да и у меня имелись две-три штучки не совсем плохого собственного изделия. Что вы сделали со всем этим?
— Мы сожгли этот хлам, — сказал он.
— В них полно старых несправедливых замечаний о древних, неправедных, тяжелых временах, когда люди были скорей рабами или вьючным скотом, чем людьми.
Затем он сказал мне, что старые картины и статуи были уничтожены — отчасти по той же причине, отчасти потому, что не нравились обществу Белой Тесемки, вошедшему теперь в большую силу, а новое искусство и литература были запрещены потому, что подобные вещи не согласуются с принципами равенства. Они заставляли людей мыслить, а мыслящие люди становились умнее неразмышляющих, и те, кто не хотел мыслить, воспротивились, и, будучи в большинстве, запретили все это.
— Много ли работают ваши граждане ежедневно?
— Три часа. После чего остаток дня всецело принадлежит им.
— Ага! Вот мы и подошли к тому, что мне нужно, — заметил я. — Что же вы делаете в продолжение двадцати с лишком часов?
— О, мы отдыхаем.
— Как? Двадцать один час отдыхаете?
— Да, отдыхаем, размышляем и разговариваем.
— О чем же вы думаете и беседуете?
— О чем?! О том, как скверно было жить в старое время, и о том, какую счастливую жизнь мы теперь ведем, и… и… о назначении человечества!
— А что вы разумеете под этим? В чем заключается назначение человечества, по вашему мнению?
— О! В том, чтобы жить, как теперь, даже в еще большем равенстве, чтобы еще больше работ производилось электричеством, чтобы у каждого было два голоса вместо одного, чтобы…
— Еще один вопрос — не отнимаю ли я у вас времени расспросами?
— О, нет. Наша беседа входит в счет моей обязательной трехчасовой работы для государства.
— Меня это радует. Мне было бы очень неприятно отнимать у вас время вашего отдыха, но мне хотелось бы задать вам еще один вопрос: много ли людей в ваше время совершают самоубийства?
— Нет, этого с нами никогда не случается.
Я вгляделся в физиономии проходивших мимо нас мужчин и женщин. Почти на всех лицах застыло терпеливое, почти унылое выражение. И вдруг я вспомнил. Это то самое выражение, которое я всегда замечал на мордах лошадей и быков, которых мы держали в старом мире. Нет, этим людям не придет в голову мысль о самоубийстве.
Странно! Отчего это все лица вокруг меня как бы заволокло туманом? И где мой спутник? И почему я сижу на мостовой? Чу! да это, право, голос миссис Биплз, моей старой хозяйки. Неужели и она спала тысячу лет? Она говорит, что теперь двенадцать часов — только двенадцать? Значит, я буду без умыванья до половины пятого? А я грязен, мне жарко и болит голова. Батюшки! Да я в постели! Неужели это был сон? И я снова в девятнадцатом веке?
Сквозь открытое окно я слышу шум и суету старой, милой жизни. Люди сражаются, стремятся, работают и пробивают себе дорогу… Люди смеются, грустят, любят, совершают злодейства, творят великие дела, — падают, борются, помогают друг другу — живут!