скрюченную от старости. И зрение у нее, похоже, совсем ослабло.
— Что вам угодно? — спросила она, будто нисколько не удивилась его стуку.
— Вы и есть Софи К.? — полюбопытствовал Торстен.
— Конечно, вы же сами видите.
— Почему вы не напишете на двери свою фамилию?
— Видите ли, это долгая история. Если я начну рассказывать, вы нынче много не наработаете. Может, зайдете все-таки? Я аккурат кофе поставила. Привычка у меня такая — в это время пить кофе.
Приятный запах кофе на огне, старой квартирки с геранями на окнах и мирно спящей кошкой в уголке дивана. Вышитое изречение на кухонной стене. И сама хозяйка, вроде бы ничуть не удивленная.
— Вы хотели позаимствовать фонарик? Но ведь сами понимаете, у меня таких вещей нет. У мужа много было всяких причиндалов, но, когда он пустился в бега, я почти все раздала. Именно раздала. Могла бы, конечно, и продать, а вот взяла и раздала. Даром. — Старые, но очень живые глаза пристально смотрели на него. — Н-да, а вы, стало быть, Торстен Бергман.
— Откуда вы знаете?
— А что тут такого? Я же помню вас еще по Хальсте, маленьким мальчонкой. Вы жили тогда у дяди, у жестянщика. Я очень хорошо вас помню. Поглядите внимательней, может, и вы меня вспомните.
Торстен вглядится в лицо старушки — глубокие морщины под глазами, нос усеян старческой гречкой, узкие сухие губы.
И мало-помалу его осенит:
— Неужели тетя Софи? Тетя Софи Карлссон с телефонной станции?
— Ну конечно. Замечательно, что ты меня вспомнил. Помнишь, как фотографировал меня и Лису на телефонной станции? В ту пору ты ловко обращался с фотоаппаратом. И очень любил фотографировать, помнишь?
Разумеется, Торстен помнил. Даже лучше, чем многое другое, так ему казалось. Дом жестянщика под большими вязами, задний двор, где играли собаки, Бастер и Пан, да и он возился с ними в траве свободными вечерами, пока мать мыла в банке полы. Странные звуки в мастерской, куда строгий дядюшка запрещал ему соваться. И как он летом (тогда аккурат проходили Олимпийские игры) вместе с дядиными учениками прыгал в длину на гравийной площадке возле мастерской, чуть ли не часами, и ведь ни один не уставал и лапки кверху не поднимал. Еще они в ту пору любили бегать наперегонки и бороться.
В остальном шестнадцатилетний Торстен был парнишка серьезный. Посещал по средам курсы английского, а в каморке на чердаке у жестянщика устроил темную комнату, где занимался фотографией. Пока времена были благоприятные и работяги частенько захаживали купить то и это в лавочку Странда, расположенную по фасаду жестянщикова дома, у него хватало средств, чтобы помаленьку проявлять пластинки и печатать на бумаге фотографии. Он и заказы небольшие принимал. От маминых друзей из Миссионерского дома.
Тетя Софи обо всем об этом знала. Надо же, до сих пор жива! И цветы на окнах, точь-в-точь как раньше, и аромат кофе, и кошка. Сидя там за чашкой кофе и бутербродом с сыром, он тихонько протянет руку и угостит кошку кусочком бутерброда. Прямо как в детстве. Да-а, давненько же он распрощался с тем миром, где был серьезным парнишкой, который по утрам развозил газеты, во второй половине дня работал в лавке у Странда и мечтал стать фотографом, вроде Нильссона из Сёдрафорса.
Черт, опять окаянный желудок заболел. И боль эта тоже привычна с детства. Хотя с годами стало хуже, что и говорить.
Вообще отношения с собственным желудком у Торстена Бергмана всегда складывались не лучшим образом.
Он по сей день помнил, как мучился от боли в двенадцать—пятнадцать лет, по дороге в школу. А еще хуже стало в шестнадцать, когда он холодными зимними утрами разгребал сугробы перед лавкой (где работал после обеда), откапывал на стоянке свой велосипед и ехал на вокзал за утренними газетами, которые предстояло развезти подписчикам.
Не всегда это было приятно. Тем более зимой, когда за газетами приходилось выезжать в пять утра. В ту пору он, Торстен, развозил газеты на старом тяжелом дамском велосипеде своей матери. Мальчишки- газетчики, насквозь продрогшие, кучкой стояли на перроне, дожидаясь утреннего поезда из Вестероса. О теплом зале ожидания нечего и мечтать. В такую рань он был на замке.
Порой у него возникало ощущение, будто он всю жизнь дожидался, чтобы его впустили в теплую комнату. А она никогда не желала толком ему открыться.
Есть интересные дела, но есть и скучные.
К примеру, лавочка, где хозяйничали барышни Муландер, с которыми шутки плохи. Каждое утро нужно было разгребать снег у входа, чтобы, как они твердили, «народ не переломал себе ноги». Та еще работенка после свирепых февральских метелей. Зима 1933 года (ему тогда уже сравнялось шестнадцать) выдалась особенно скверная. С шести утра чисти снег, а вечером коли дрова во дворе у жестянщика, пока не придет время отправляться на боковую.
Лавка бывала либо почти полна — в те дни, когда на фабрике выдавали получку и женщины спешили пополнить свои запасы американской свиной тушенкой, жирной селедкой и мешками с мукой, — либо целыми днями почти пуста. Тогда сестры Муландер угрюмо сидели в маленькой подсобке, в конторе, как они ее называли, и тихонько препирались друг с дружкой.
Само собой, в перерывах они могли и внезапную проверку устроить, и объявить, что, мол, грязь кругом, надо прибрать (Торстен, ты почему не стер пыль с прилавков?), и потребовать учета, но все же и на интересные дела времени хватало. На радио и фотографию. Насчет приема радиопередач можно было почитать в журнале «Наука и жизнь», взяв его в библиотеке. А слушать лучше всего через изящный приемничек, дома у пастора Форса. Сказочное ощущение — слышать музыку и голоса из-за моря! Даже страшновато, словно где-то там некий мир духов. Хотя вполне объяснимо, если сесть и почитать в журнале. Про радиоволны, и модуляции, и удивительное свойство коротких волн отражаться от верхних слоев атмосферы и в самых неожиданных местах возвращаться к земле. Или вот еще интересный фокус: поднесешь иглу к кристаллу, и электроток течет только в одном направлении. (Если все вправду так, как пишут в «Науке и жизни».) В определенных условиях удавалось поймать даже немецкую и английскую речь. А уж датский Калуннборг ловился довольно часто.
Радио как бы служило противовесом духовной деятельности, которой увлеченно занималась мама, — она была членом Национального евангелического благотворительного общества, участвовала в молитвенных собраниях, в посылочных аукционах для миссии. Торстен и сам поддерживал контакт с иным миром, но, так сказать, более современным, научным способом. (Хотя зимним вечером, когда, невзирая на ионосферный фединг, удается минут десять слышать Братиславу, невольно возникает вопрос, кто именно из них занят более сверхъестественными вещами.) Вокруг маминых сверхъестественностей и ее загадочного Иисуса, по крайней мере, всегда веяло легким ароматом кофе. Его же горняя жизнь одиноко витала сама по себе в незримом зимнем воздухе.
Другое дело фотоаппарат. Он раздвигал зримое пространство. Мама к тому и другому относилась отрицательно. Не одобряла ни фотоаппараты, ни детекторные приемники. Ведь все это чепуха, выброс заработанных тяжким трудом денег. (Ах, в ту пору он был убежденным трезвенником, главным образом оттого, что не имел опыта по этой части. Если бы мама увидела его сейчас, то сетовала бы по совсем другой причине. Но она умерла еще в сороковых годах.) Правда, по сути, дело было не в деньгах, ей просто не нравилась нежелательная духовная конкуренция.
Первая фотокамера была самодельная, с отверстием вместо объектива, вторая — цейсовская, с затвором. Сюжеты для съемки отсутствовали или же, наоборот, имелись в избытке; голая, по-зимнему пустая улица в сугробах, облетевшие клены на Кнектбаккен (с клочьями порванного змея), красивое новое здание почтово-телеграфной конторы. Самое интересное и важное вовсе не съемки. Проявлять — вот что замечательно.
На чердаке, при свете красной лампы, когда из подвешенной лейки тихонько бежала звенящая струйка,