шорох шагов, и она вместе со мной пригнулась за папоротниками, зажав мне рот. Потом шепотом рассказывала, что через проволоку лезут многие, потому что у нас свобода, а когда пограничники ловят их, то прогоняют обратно. Она жила в деревянной каморке на чердаке, под самой крышей, где было так жарко, что она лежала в кровати нагишом, прикрывшись мокрой тряпкой. Я тоже раздевался и тоже получал маленькую мокрую тряпочку.
Рядом была комната красавицы с медной кожей. Весь день она спала, но вечерами мне разрешалось заходить в ее обитель, где было прохладнее, чем у француженки. Донага она никогда не раздевалась. Носила длинные ткани и сажала меня на колени: пела и качала меня на ноге. Вечером, когда мне пора было спать, она уходила на работу. Она пела в ночном ресторане для взрослых. Надевала черное платье и сверкающие металлом ожерелья. Кольца и браслеты, доходившие чуть не до локтя. Накрашивала глаза, рот и все остальное. Посылала мне воздушный поцелуй на ночь и упархивала, звеня, как закованная в цепи птичка колибри.
Этажом ниже — прямо над нами — жила моя тетка. Она держала кошку и сама была как кошка. Карие миндалевидные глаза. Мы мурлыкали вместе, и она рассказывала мне разные истории, например про мальчика, который отправился искать счастье, и дошел до самого края света, и пошел еще дальше, и когда он, после множества приключений, добрался до самого солнца, то узнал в нем свою мать, которая, сияя, давно ждет его, а с другого края неба ему улыбается отец — луна.
Однако потом женщины из дома исчезли очень быстро, одна за другой, не простившись и не поболтав со мной на дорожку. Никогда в жизни я не переживал большего предательства. Недоумевал, стоя в опустевшей каморке француженки, где на тумбочке все еще лежали обе мокрые тряпки. Певицу увез элегантный мужчина с суровым взглядом, погрузив ее чемоданы со множеством наклеек, с трудом стащенные по лестнице с чердака, на ручную тележку; промурлыкав что-то, она послала всем воздушные поцелуи и забыла меня. Я смотрел, как она уходила, прислонившись к плечу мужчины, везшего ее скарб.
Уехала в конце концов и моя тетка, жившая на втором этаже, и вот тогда я заметил, что в доме жили и мужчины. Отец-то ладно, но на втором этаже вдруг обнаружился еще дядя, оставшийся теперь один, потому что тетке, как выразился отец, надоело это безобразие с пулеметом, который тот держал по праву своей военной должности у себя, как мне помнится, в спальне, откуда простреливалось все поле до самой границы. Он был командиром взвода, приводившего в исполнение смертные приговоры, и боялся, как бы из-за границы не прислали десант выкрасть его, хотя завоевательский задор заграничного соседа ему даже импонировал. Но он любил хвастать, что там его давно занесли в черные списки.
Бродя по лугам, я часто представлял себе, как он держит меня на мушке, следя за каждым моим движением. Он часто носил мундир и выкрикивал команды. Мать тогда ходила на цыпочках и прижимала палец к губам, если я ронял поленья:
— Герман работает! Отца это возмущало:
— А я что, не работаю?
Но потом отец тоже затихал и зажимал морды собакам, если они принимались тявкать. Он вдруг завел собак, я уж не помню, зачем и почему. Вначале их было всего две или три, совсем маленькие, беспомощные создания, брошенные своими родителями, и без моего отца они просто погибли бы.
Весь день он возился с ними, гладил их. Я наблюдал, стоя где-нибудь в уголке. Часто он водил всю свору гулять. Тогда я следил за ними с крыши, сидя над каморкой француженки, теперь опустевшей. Неужели ее тоже прогнали обратно за колючую проволоку? Отец ходил среди своих подопечных, как святой, а они лаяли и прыгали вокруг его ног. Иногда он зашвыривал в поле палку, и свора, оглушительно гавкая, исчезала в золоте колосьев. Было видно только отца, от пояса и выше. Собаки время от времени выпрыгивали к небесам, как рыбы из волн морских. Из ветки орешника я сделал себе ружье, с которым охотился на птиц, а иногда и на собак, и на отца. Ночами высоко над домом проносились эскадрильи самолетов, с грохотом, нараставшим издалека: он делался все сильнее и сильнее, пока не заполнял все небо от края до края, и затихал, лишь когда я уже терял всякую надежду. Лежал в своей решетчатой кровати с открытыми, остекленевшими глазами. Время от времени хлопала зенитка, стоявшая недалеко от нас, возле радиостанции, на крыше которой был намалеван большой белый крест на красной черепице.
Дядя и мать все время были в саду, потому что сад был величиной с плантацию и весь до последнего уголка засажен овощами. Иногда приезжал солдат на велосипеде, всегда один и тот же, проверял урожай. Отец был занят собаками, и времени для работы в саду у него не было. Поначалу мать с дядей еще звали его на картошку, но он делал все так неловко — то ли притворялся, то ли в самом деле не умел, — что тачка перевертывалась или падала в бак с водой. Во всяком случае, весь сад до самой дальней орешины, с которой осенью сыпались крепкие плоды, был полон бобов, капустных кочанов, гороха, лука, грядок с ягодами, кукурузы. Непролазная зелень. Огурцы — как шланги, тыквы — как турецкие тюрбаны. На подсолнухи мне приходилось смотреть запрокинув голову. В одном из сараев на гвоздях сушилось березовое лыко. Я вдыхал его терпкий запах всякий раз — нет: в тот раз, когда был в сарае и сквозь щелку в стене глядел в помидоры, среди которых на коленях стояла моя мать, запрокинув лицо к небу, точно молилась, держась руками за два помидорных стебля, озаренных ярко-красным, и томатный сок тек у нее по рукам. С ней был дядя, то ли злой, то ли чем-то озабоченный; он тряс ее, держа руками за бедра. Она дергалась в тисках его рук, точно тряпичная кукла. Штаны у него съехали, и когда он поднялся, подвязывая их обратно, мать лежала лицом вниз среди зеленых кустов. Я подумал было, что ей стало плохо, а дядя не сумел ей помочь, однако она тут же поднялась на колени, вполне здоровая, и принялась увязывать волосы. Руки ее были все в помидорах. Спотыкаясь, я толкнул дверь сарая и бросился к ней, обхватил ее, обнял, прижавшись так сильно, как никогда в жизни. Как же мы смеялись!
— Ну, хватит! — наконец сказала мать. — Откуда ты взялся? Дядя все это время стоял с лопатой в руке и смотрел на нас.
— Оттуда, — ответил я, — из дома.
— Ну так ступай себе обратно!
— Да он не в себе! — громким рыком выразил свое мнение дядя. — Сразу видно, что он у тебя ненормальный!
— Герман, — сказала мать, — я прошу тебя.
В доме был отец, возившийся с собаками, их было уже около пятидесяти, очаровательнейших существ с обвислыми ушками и розовыми мордочками. Я их тоже очень любил. Не замечая меня, отец забавлялся со своим любимцем, взъерошенным полукровкой, держа его над собой и глядя, как тот дрыгает лапками. Озираясь в поисках помощи, песик заметил меня, и отец, следуя за его взглядом, выпрямился и дал мне огромную конфету, которых у него, несмотря на скудость и военное время, всегда была целая стеклянная банка. В дверь вошла мать, все в том же „рабочем“ платье, ноги тоже все в помидорах, и прошла в ванную. Услышав, как полилась вода, я подбежал к двери ванной, но та была заперта, и я ждал, пока она наконец не вышла, завернутая в светлые полотенца, точно сияющая королева.
Так на свет появилась моя сестра Лена, и мы с отцом развешивали над крыльцом полотнище: „Добро пожаловать“. Мне было четыре года. Лена выглядела отвратительно, все время плакала и, сморщившись, сосала грудь матери, которой тоже казалась противной. Лишь отцу она нравилась. Я серьезно обсуждал с матерью способы, как нам ее убить, пока та не запретила всякие разговоры на эту тему. Но я вовсе не был чудовищем, это она зря сказала. Я только вспомнил, как отец, еще до того как завел собак, однажды купил в зоомагазине степную лису, а через пару дней отнес обратно, потому что она разодрала в клочья все занавески. Мать же, как я теперь вспоминаю, вообще избегала произносить слово „смерть“. Всегда находила какую-нибудь замену или меняла тему разговора.
Позже, когда Лена уже умела ходить, она взяла ее с собой в поле, по которому шла узенькая тропинка. Эта тропинка сокращала путь до железнодорожной станции. Я следил за ними с березы, куда теперь больше любил лазать, чем на крышу. Лена упиралась, и мать тащила ее за собой за негнущуюся руку. Солнце припекало, но на Лене был надет тот самый голубой плащик. Они обе становились все меньше, и вот я уже видел лишь мать. Я соскользнул с дерева, ободрав себе руки до крови, и до их возвращения учился стоять на голове, преуспел настолько, что видел их вверх ногами всю дорогу, пока они шли от ворот сада до двери дома. Лена потеряла плащик. Она плакала, а я дразнился и делал ружейные приемы своей ореховой палкой, пока мать не велела мне прекратить. Потом мы вместе играли, Лена и я,