все неприятности достаются мне, полковник. Я взваливаю на себя младенца, чтобы избавить вас от неудобств.
Тогда я понял, что с Меме он к церкви и близко не подойдет. Но самое тяжелое – это что его последние слова не отвратили меня от поступка, который пал страшным бременем на мою совесть. Я держал в руке сильные карты. Но единственной, которую держал он, было достаточно, чтобы играть против моей совести.
– Очень хорошо, доктор, – сказал я. – Я сегодня же распоряжусь, чтобы вам приготовили угловой дом. Но так или иначе, я желаю самым недвусмысленным образом заявить, что изгоняю вас из своего дома. Вы уходите не по своей воле. Полковник Аурелиано Буэндиа заставил бы вас дорого заплатить за то, как вы оправдали его доверие.
Я думал, что это подстрекнет его к ярости, и ждал бури темных первобытных чувств, но он обрушил на меня всю тяжесть своего достоинства.
– Вы порядочный человек, полковник, – сказал он. – Кто этого не знает. Я прожил у вас достаточно долго, и потому с вашей стороны излишне напоминать мне об этом.
Когда он встал, в нем не было ничего от победителя. В нем не замечалось даже удовлетворения, что он сумел в полной мере отблагодарить нас за восьмилетнее гостеприимство. Это я испытывал неловкость и чувство вины. В тот вечер я понял, увидев, как разрастаются зародыши смерти в его твердых желтых глазах, что мое поведение эгоистично и что это единственное пятно на моей совести мне придется тяжко искупать до конца жизни. А у него в душе был мир. Он говорил:
– Что до Меме, пусть ее разотрут спиртом. Но не надо давать слабительное.
10
Дедушка направился к маме. У нее совершенно отсутствующий вид. На стуле только платье и шляпа, а мамы нет. Дедушка подходит, видит ее безучастность и со словами: «Проснись, девочка» – проводит тростью у нее перед глазами. Мама заморгала и тряхнула головой. «О чем ты думаешь?» – спрашивает дедушка. Она, через силу улыбаясь, отвечает: «Я думала об Упрямце».
Дедушка садится с ней рядом и опирается подбородком на трость. Он говорит: «Вот совпадение. Я тоже думал о нем!»
Им понятен смысл этих слов. Они разговаривают, не глядя друг на друга. Мама сидит прямо и похлопывает себя по рукаву, дедушка опирается подбородком на трость. Но они все равно понимают друг друга, совсем как мы с Абраамом, когда ходим к Лукресии.
Я говорю Абрааму: «Тик-так». Абраам всегда идет впереди меня, шага на три впереди. Не оборачиваясь, он отвечает: «Рано еще, позже». А я говорю: «Когда тик-так, никомука разрывится». Абраам, не поворачивая лица, тихо смеется глупым смехом, который тренькает, точно водяная струйка, стекающая с губ у вола, когда он попьет. Он говорит: «Это бывает часов в пять». Пробежав несколько шагов, он добавляет: «Если мы пойдем сейчас, никомука может лопнуть». Но я настаиваю: «Все равно, она все время тиктакает». Он оборачивается ко мне, говорит: «Ну ладно, пойдем», – и пускается бежать.
Чтобы увидеть Лукресию, надо пробежать пять дворов с деревьями и канавками. Перелезть через ограду, зеленую от ящериц, где раньше пел женским голосом карлик. Абраам мчится, блестя под ярким солнцем, как нож, за ним по пятам с лаем гонятся собаки. Потом он останавливается. Перед нами окно. Мы шепчем: «Лукресия», как будто боимся ее разбудить. Но она не спит и сидит без туфель на кровати в широкой белой накрахмаленной рубашке, покрывающей ее до щиколоток.
Услыхав шепот, Лукресия поднимает взгляд, обводит им комнату и упирает в нас большой и круглый, как у сыча, глаз. Она смеется и идет на середину комнаты. У нее открыт рот и видны короткие мелкие зубы… Голова круглая, волосы острижены, как у мужчины. Выйдя на середину, она перестает смеяться, нагибается и глядит на дверь. Ее руки достигают щиколоток, и медленно начинает подниматься рубашка, с рассчитанной медленностью, злорадной и одновременно вызывающей. Мы с Абраамом не отрываемся от окна. Она часто дышит, ее губы растянуты жаждой, неподвижно светится огромный сычиный глаз. Мы видим белый живот, который ниже переходит в густую синеву. Лукресия закрывает сорочкой лицо и стоит во весь рост, сжимая ноги с такой натугой, что от пяток у нее поднимается дрожь. Вдруг она срывает с лица рубашку, указывает на нас пальцем и с ужасными завываниями, которые разносятся по всему дому, выкатывает сверкающий глаз. Дверь в комнату открывается, и с криком вбегает женщина: «А ну-ка, ступайте дразнить свою мамашу!»
Мы давно уже не ходили к Лукресии. Сегодня через плантации мы пойдем на речку. Если все это кончится рано, Абраам меня подождет. Но дедушка не двигается с места. Он сидит рядом с мамой, опершись подбородком на трость. Я гляжу на него, рассматриваю его глаза за стеклами очков, и он, наверное, чувствует мой взгляд, потому что вдруг громко вздыхает, встряхивается и говорит маме приглушенным скорбным голосом: «Упрямец пригнал бы их сюда бичом».
После этого он встает со стула и направляется к гробу.
В этой комнате я второй раз. В первый раз, десять лет назад, вещи располагались в таком же порядке. Он словно не прикасался ни к чему с тех пор или же с того далекого утра, когда поселился здесь с Меме, окончательно махнув рукой на свою жизнь. Газеты лежали на том же месте. Стол, скудная простая одежда – все занимало те же места, что и сейчас. Будто только вчера мы приходили сюда с Упрямцем заключать мир между властями и этим человеком.
К тому времени банановая компания успела выжать нас и убраться восвояси с отбросами отбросов, что к нам принесла. За ними рассеялась и опаль – последки процветающего Макондо 1915 года. Осталась запустелая деревня с парой нищих жалких лавчонок, населенная озлобленными праздными людьми, которых мучила память о прошлом благоденствии и горечь тоскливого и косного настоящего. В будущем их не ждало ничего, кроме мрачного и грозного дня выборов.
За полгода перед тем, как-то ночью, к дверям этого дома прибили пасквиль. Никто им не заинтересовался, и он долго провисел тут, пока моросящие дожди не смыли темные буквы, а последние февральские ветры не сорвали бумажку. Но в конце 1918 года, когда близость выборов навела правительство на мысль о необходимости держать избирателей в постоянном нервном возбуждении, кто-то доложил новым властям, что в селении имеется врач-отшельник, в существовании которого давно уже можно было удостовериться. Властям, видимо, сообщили, что в первые годы индианка, с ним жившая, держала винную лавку, которая тоже процветала, как и самые незначительные предприятия Макондо в ту пору. В одно прекрасное утро (никто не помнит ни числа, ни даже года) лавка не открылась. Люди полагали, что Меме с доктором живут здесь по-прежнему, в затворничестве, питаясь овощами, которые выращивали во дворе. Но в пасквиле, появившемся на углу, говорилось, что врач злодейски убил свою сожительницу и похоронил на огороде, опасаясь, как бы через нее жители его не отравили. Необъяснимо во всем этом то, что ни у кого не было тогда никаких причин злоумышлять против доктора. По-моему, пока правительство не укрепило полицию и охрану доверенными людьми, власти просто о нем не помнили. А тут раскопали старую историю с пасквилем и, вломившись к доктору в дом, все обыскали, изрыли двор и обследовали отхожее место в поисках трупа Меме. Но ничего не нашли.
В противном случае доктора вытащили бы из дому, проволокли по селению, и на площади, конечно, состоялось бы еще одно жертвоприношение во славу расторопности властей. В это дело вмешался Упрямец. Он зашел ко мне и пригласил меня сходить с ним к доктору, не сомневаясь, что я добьюсь от него удовлетворительного объяснения.
Войдя с заднего хода, мы нашли в доме обломки человека, заброшенно лежавшего в гамаке. На свете нет, наверное, ничего ужаснее человеческих обломков. Особенно ужасны были эти – чужака без роду и племени, который, завидев нас на пороге, приподнялся, обросший, казалось, той же коростой пыли, что покрывала все вещи в комнате. Его голова была седа, но твердые желтые глаза еще сохраняли непобедимую внутреннюю силу, которую помнил я по той поре, когда он жил у меня в доме. Мне чудилось, если поскрести его ногтем, тело рассыплется, превратившись в кучу человечьей трухи. Он отрезал усы, но не брился, состригал бороду ножницами, и оттого его подбородок был покрыт не жесткой щетиной, а мягким белым пухом. Глядя на него в гамаке, я думал: «Он похож не на человека, а на труп, у которого еще не умерли глаза».
Когда он заговорил, оказалось, что у него тот же тягучий голос жвачного животного, с каким он явился к нам в дом. Он сказал, что сказать ему нечего. Думая, видимо, что нам это не известно, он сказал, что полиция вломилась к нему в дом и без его согласия изрыла двор. Но это был не протест, а скорее жалобное