— Так.
— То есть вы клиенту наливаете, даете сдачу и терпите, пока он тут сидит.
— Да. Ваши триста восемьдесят.
— Спасибо. А терпеть клиента — это и значит слушать его и pазговаривать.
— Вот именно, — говорит Лиза. — Почему вы думаете, что разговор предполагает обмен мыслями?
— Я так думаю, потому что мне нравится так думать, — говорит девица Пухова, подумав. — Иначе было бы слишком ужасно. А кому, по-вашему, платят за то, что он думает?
— Никому.
— Тогда выходит, что думать — это непрофессионально.
— Да, — говорит Лиза, — чистое любительство. Поэтому и получается известно как. Вы пьете без тоника, потому что так вкуснее или просто крепче?
— Крепче, — говорит Даша, — и вкуснее. Об этом-то я как раз не думала. О важных вещах как-то не думается, их просто делаешь, и всё. Иногда потом оказывается, что напрасно, но если бы подумал об этом с самого начала, вышло бы еще хуже.
— Я так не думаю, — говорит Аристид Иванович.
— Папа, ну почему ты не хочешь лечь в клинику?
— Потому что умереть в больничной палате — это совсем не то же самое, что просто умереть, — говорит Аристид Иванович сердито.
Он пытается не кашлять. Прислонившись к книжным полкам, банкир смотрит на сидящую у его ног собаку. Собака смотрит на банкира. Размываемая сумерками, комната кажется больше, запущеннее и печальнее, чем есть.
— Я стараюсь причинять как можно меньше хлопот, — говорит Аристид Иванович. — Я бы и от похорон тебя с удовольствием избавил, будь это в моих силах. Когда-то я мечтал, что уеду умирать к морю, в какой-нибудь милый крымский пейзаж, но ведь это вздор, а хлопот не оберешься. Там и похоронить-то теперь не разрешат как пaршивого москаля и иностранца. Что ты делаешь?
— Хочу зажечь свет. Тебе нужно поехать в хорошую швейцарскую клинику.
— Еще чего, там тоже не хоронят. Знаешь, я вывернул лампочку.
— Почему?
— Мне и так, что нужно, видно, — говорит старикашка, — а на меня чего смотреть.
— Почему ты думаешь, что не хоронят? Что они, по-твоему, делают со своими покойниками?
Аристид Иванович сбит с толку.
— Значит, и в Швейцарии есть место для смерти, — говорит он, фыркнув. — Тогда тем более. И вообще, поговорим о похоронах, когда мне станет лучше; я сейчас не в настроении.
— Как тебе станет лучше, если ты отказываешься лечиться?
— Лечиться в моем возрасте — это бессмысленная жестокость.
— Я тебя не понимаю, — говорит банкир.
— Ничего странного, — говорит Аристид Иванович. — Я сам себя не всегда понимаю.
Он съеживается в кресле, до ушей натягивает плед, поджимает губы. Его взгляд, брезгливо балансируя, пробирается по заваленному бумагами столу — медлит рядом с пачкой сигарет — в пепельнице лежат вскрытые пустые ампулы — прыгает на книжную полку, раскачивается, цепляясь за выступающие переплеты. Взгляду, как отяжелевшему гимнасту, с трудом дается каждый прыжок, движение, но под ногами уже подоконник, и взгляд, всем телом припав к стеклу, жадно, тревожно дышит мягким серым сумраком -
и чихает, сдув с книги мягкую серую пыль. Густым клубом сумерек пыль повисает в комнате. Зарик мрачно озирается и, подумав, снимает очки.
— Так-то лучше, говорит он. — От очков одна депрессия.
— Так лучше? — смущенно спрашивает Майк.
Лиза аккуратно размешивает суп ложкой и пробует.
— Перец был ошибкой, — говорит она.
— Может, сметаны?
Лиза меняется в лице. Оба медленно, сосредоточенно хлебают.
— Сестра, ты видела объяву в подъезде? «Профессиональное уничтожение грызунов». Я подумал…
— Что значит «профессиональное»?
— Наверное, это когда грызуны не очень страдают. Людям ведь тоже приятнее, когда голову с одного удара отрубят, или, например, веревка не оборвется, или расстреляют как положено. Я подумал, может, пусть они?
— А, — говорит Лиза, — нет, не видела, и они тоже ничего не увидят. Но вот когда веревка рвется, повешенного должны помиловать, так что это не пример. Давай сметану.
— Я по книжке варил, — говорит Майк. — Ладно, съедим и забудем, как страшный сон. — Он мрачно смотрит в тарелку. — А ведь того мужика, декабриста, повесили во второй раз.
— Здесь не веревка виновата, — говорит Лиза, — просто он был очень толстый. Это не считается.
— Один раз — не пидорас.
Лиза морщится.
— В следующий раз сделаю консоме, — говорит Майк задумчиво.
Лиза вздрагивает.
— Хоть бы мама наконец вернулась, — говорит она. — Что они там на даче делают?
— От нас отдыхают. — Майк набирает в ложку суп и медлит. — Вот вернутся, а здесь не только мы, но еще и крысы. Что они, по-твоему, скажут?
— Не знаю, — говорит Лиза. — Ничего.
— Сказать «ничего» можно по-разному.
— Если ты говоришь, это уже что-то, а не «ничего».
— Ну уж, — возражает Майк. — Можно сказать что-то, которое будет просто «ничего», в смысле информации, а можно — «ничего» обидное. Ты иногда и сам не знаешь, что что-то сказал, а человек на всю жизнь обиделся. Ты вот скажи кому-нибудь, что он толстый, тебе это ничего, а ему чего, хотя он ничего нового не узнал.
— Ему неприятно, что ты тоже это знаешь.
— Как бы я мог этого не знать?
— По крайней мере, ты бы мог не актуализировать. Штука в том, что как ты его ни назови — толстым, жирным или даже тучным, — он все равно обидится. Если бы ты молчал, то знал бы точно, что ничего такого не говорил.
— Нельзя же молчать всегда.
— Не всегда, а только в спорных случаях.
— Если мы будем вот так разговаривать, — говорит Майк, глядя в ложку, — то все съедим и сами не заметим.
— Это и есть застольная беседа.
— Я думал, что застольная беседа — это для того, чтобы всякое вкусное ели помедленнее, а не сожрали все сразу.
— Наоборот тоже. Просто иногда слова скрашивают едой, а иногда — еду словами.
— А, — говорит Майк. — Может, позовем Зарика? Он слов больше знает.
— Зарик этот суп есть не станет, — говорит Лиза. — Извини.
— Станет, он вежливый.
— Какой же он вежливый, если матерится?
— Я не такую вежливость имел в виду, — говорит Майк, подумав. — И из-за супа он не будет материться в любом случае.
Он бежит звонить. Лиза убирает посуду, тщательно протирает стол, садится к окну и закуривает. Кухня ярко освещена, и вечер за окном кажется холодным и черным, как глубокой осенью.