- Почему вы не можете? - крикнул Никита. - А что вы можете? Что вы ждете? Я знаю ее лучше, чем вы!
Через два дня ее положили в больницу. Странно было; она будто знала, что уже не вернется, хотя в тот день не было болей, с утра приняла ванну, была аккуратно причесана, хорошо выглядела, сама позвонила в институт, спокойно и ласково объяснила кому-то, что ее кладут в клинику, с этим ничего не поделаешь, поэтому лекции ее следует передать Марии Семеновне, закончила разговор так: 'Прощайте, милая, не знаю, когда мы еще с вами увидимся!' Затем, когда сели к завтраку, мать выпила стакан чаю; на миг поймав невыпускающий беспокойный взгляд Никиты, тихонько и нежно, точно запоминая, погладила ладонью, потеребила его руку, сказала, что пришло время собираться, и ушла к себе.
Когда же через полтора часа Никита на такси привез ее в больницу и, придерживая дверцу, держа узелок с взятыми матерью из дому книгами, помог ей вылезти из машины, когда от подъезда нетерпеливо подошла в белом халате встречающая их сестра из приемного покоя, торопя мрачновато-строгими глазами, он понял, что в эту минуту они расстаются надолго, если не навсегда.
Зажмурясь, он обнял мать, окорябав щеку о ее жесткую нелепо-старомодную шляпку, которую она зачем-то надела, и мать так страстно, так судорожно заплакала, так прижалась к нему, впилась в него, что он с ужасом почувствовал ее слабые позвонки на детски-худенькой спине под старым осенним пальтецом.
- Ты только ничего не жалей. Продай все... продай мою библиотеку. Там, в столике, мои часы... Как же ты будешь жить теперь без меня, Никита?
- Мама, ничего... Мама, ничего, ты не беспокойся, - повторял он, пряча лицо. - Мы еще с тобой... Еще все хорошо будет...
- Прости, я чувствовала это давно...
Потом дома, не находя места, он долго ходил по комнате матери. За окном по-мартовски моросило, отовсюду веяло холодом, пустотой, стылой, непроницаемой тишиной, и веяло страшным сиротством от прибранного дивана возле широкой, мертво блещущей кафелем голландки, от сумрачно-темных стеллажей, и порой чудилось: откуда-то пробирался в комнату ветер, как бумагой шуршал в углах, тайно полз под дверью, шелестел в поддувале голландки, и Никита явственно ощущал ногами этот сырой ползущий холод. У матери было мало своих вещей: почти не было одежды, домашних безделушек, все деньги тратила она на книги; и только на туалетном столике перед зеркальцем давно забыто валялась французская губная помада, привезенная два года назад из Парижа и подаренная каким-то доктором наук, знавшим мать молодой, красивой в тридцатые годы. Но лишь два раза мать притронулась к ней (что было странно Никите): в первый раз, когда этот же доктор пригласил ее на защиту диссертации своего ученика.
В ящике туалетного столика, откуда пахло сладковатым и давним, лежали ее часы. Они тикали одиноко и тоненько, с какой-то механической нежностью, шли, показывая половину второго, и, суеверно не притронувшись к ним, оттягивая воротник свитера, чтобы дышать было легче, Никита отодвигал ящики письменного стола, где всегда пачкой лежали мелко и неразборчиво исписанные матерью листки, заметки, письма. Ящики были пусты.
Тогда он открыл чугунную, тяжелую дверцу голландки. Оттуда черной пылью посыпался пепел, горько и траурно запахло сгоревшей бумагой, и он отыскал среди пепла несколько скрученных огнем страниц из разорванной записной книжки, но прочитать что-либо было невозможно.
Чуть откинув назад голову с пучком снежно-белых волос, женщина, разбито передвигая ноги, шла медленно в жидкой тени под липами; и Никита шел в трех шагах от нее, все сильнее, отчаяннее испытывая какой-то мучительный порыв близости и узнавания, то ощущение, какое бывает у человека, когда он улавливает отблески недавнего сна. Он не мог объяснить себе, что происходит с ним.
Ему неудержимо хотелось взять из ее руки сумку, пойти с ней рядом, со сладкой мукой увидеть бы на ней ту нелепую старомодную шляпку, то старое осеннее пальтецо, которое мать зачем-то надела в больницу, ощутить то судорожное объятие возле такси и опять почувствовать под рукой слабые позвонки, которые как бы просили о помощи.
'Я сейчас подойду к ней, я сейчас подойду...' - мелькнуло в сознании Никиты.
Он увидел: женщина приблизилась к низенькой, покрашенной зеленой скамейке на троллейбусной остановке; устало поставила сумку и вынула платочек; с перерывами вздыхая, обтерла лоб, влажное лицо. И внезапно, как на голос, оглянулась, замирающе опустила руку с платочком, приоткрыла рот.
Стоя вблизи, он натолкнулся в ее светлых выцветших, как ситец, глазах на мгновенный испуг, на изумление, затем мягкий рот подобрался в настороженную складку, она с подозрительностью переставила сумку вплотную к спинам сидящих на скамье людей и заслонила ее.
- Вы чего это, гражданин? А? Чего это?
У нее было плоское, багровое от жары лицо с толстоватым подбородком, с поджатыми, недобрыми губами.
4
- Население земного шара катастрофически растет. И науке, знаете ли, стоит задуматься над этой новейшей проблемой. Через сто двадцать лет на земле уже будет, позвольте вам назвать цифру, пятьдесят миллиардов людей.
- Откуда у вас эта цифра? Фантастика какая-то...
- Арифметика. Элементарная арифметика. На каждом квадратном километре будет жить семья из четырех человек. Вот так-то.
- А? Да, да, да. Однако...
- Нет, уход от реальности - это не странность интеллектуала, это вместо черного хлеба в протянутую руку положена пустота.
- Простите, почему вы не пьете? Сердце? Ерунда. Как говорят врачи, коньяк расширяет сосуды.
- Вам положить селедочку в собственном, так сказать, соку? Прошу. В этом доме чувствуется связь с 'Арагви'. Не подумал бы, что Георгий Лаврентьевич в некотором роде гурман, гастроном.
- О, это его жена! Не брякните вслух: старик слишком серьезен для подобного юмора.
- Да, после этих испытаний цепь разрушений в физическом мире началась!..
- Ну что вы мне, господи боже мой, одно и то же талдычите, именно талдычите! Кто вам сказал? Двадцатый век - это еще и переоценка ценностей нравственного порядка! И век небывалой ответственности перед будущими поколениями.
- Атомная бомба, профессор?
- Не только, не только.
- Ваша статья? В каком журнале? Нет, я же ответил: я не занимаюсь рыбной ловлей. Не занимаюсь. Мне некогда, коллега, удить рыбок. О чем вы, право? Какие там еще спиннинги? Понятия не имею!
- Простите, как вы сказали, - наш институт должен помнить о реальной истории? Что значит 'реальной'? И что значит 'помнить'?
- Наука, лишенная правды, - вдова. Я это хотел вам напомнить.
- Но вдова тоже надеется выйти замуж. Не всегда. А все-таки...
- От этого брака часто не бывает детей.
- Послушайте, вы опять? При чем тут спиннинги?
- Минуточку, вы, кажется, погрузили свой рукав в мой салат. Ха-ха! Пожалуйста. Вот салфетка, коллега.
- Натуралисты утверждали, что знают о человеке все, мы должны говорить: когда-нибудь узнаем все! Теория наследственности - второе великое открытие после открытия энергии, а мы эту теорию считали чепухой, лженаукой.
- ...И академик Волобуев ищет не науку в себе, а себя в науке.
- Да, да, на каждом квадратном километре будет жить семья из четырех человек. Пятьдесят миллиардов людей заселят землю!
- Знаете, слушая вас, я вспомнил пресловутого Мальтуса.
- А вы, профессор, занимаетесь рыбной ловлей? Или и вам спиннинги ни к чему? Рыбная ловля - невеста на выданье! Все остальное ни к чему, поверьте!
- Критерий истины - мораль, вы говорите? А что же критерий морали?
- Истина.
- Не понимаю. Сколько же Георгию Лаврентьевичу стукнуло? Шестьдесят пять? Не круглая дата. А, тридцать лет преподавательской и научной деятельности! Тогда я хочу сказать тост.