суде, где все звали друг друга по имени и отчеству и где не существовало незнакомых. Там было тихо, хорошо и скучно до той минуты, пока не вспыхнул le feu sacre, неосторожно произносимый профессором, - уничтоживший эту жизнь и осветивший иначе страшные картины: корчившихся от ран людей, пылавших домов, неподвижных виселиц, точно заботливо сохраненных со времен Пугачева, когда, озаряемые факелами, они медленно плыли по течению Волги, грузно качаясь в темноте исчезающего, смутного и страшного времени. И все-таки - каждый раз Володя с силой произносил это слово - и все-таки, несмотря ни на что, революция была лучшим, что он знал, и революция России представлялась ему как тяжелый полет громадной страны сквозь ледяной холод и тьму и огонь. Но ни девушка, ни профессор ничего не знали об этом: они знали только искусственные и игрушечные изображения войн и революций, которые изготовили в спокойных кабинетах смешные и немного сумасшедшие ученые люди; изображения состояли из аналогий и параллелей, сравнений, сопоставлений и диаграмм, в то время как на самом деле не было ни аналогий, ни диаграмм, а была смерть и печаль и последнее человеческое - отчаянное или радостное - исступление. Но Володя ни с кем не мог поделиться этими мыслями, потому что никто из присутствующих не знал ничего ни о революции, ни о виселицах, ни о Пугачеве. Только Александр Александрович, - который тоже заметил Володю, - мог бы его понять. Когда лекция кончилась, Володя быстро подошел к нему и лишь в эту минуту понял, как он рад его видеть.
- Александр Александрович! Смотрю и глазам не верю.
Он крепко жал руку Александра Александровича и громко говорил по-русски. Александр Александрович не успевал ответить.
- Если бы вы знали, как я рад! Настоящий, живой, русский Александр Александрович! А помните Севастополь и Приморский бульвар?
Володя почувствовал, пожав руку Александра Александровича, что есть нечто, не изменившееся, не испортившееся за эти девять лет - я так же, как в Севастополе, над бесконечной перспективой Черного моря, открывавшейся со скалы, на которой они сидели летними жаркими вечерами, - здесь, в Париже, за тысячи верст от этих мест, опять точно севастопольский воздух наполняет грудь. И Александр Александрович, отвечая на его мысль, сказал, проводя в воздухе ломаную линию - все тем же, давно знакомым движением:
- Помните, Володя, как изгибается бухта? И какой песок и густой кожаный цвет листьев на деревьях? И какая свобода! Это мы с вами потеряли. А как ваш брат?
- Женат, отец семейства, процветает.
Они шли по бульвару St. Michel. Александр Александрович рассказал, что он давно в Париже, что он архитектор, что он закончил Ecole des Beaux Arts, - и пригласил Володю прийти к нему поздно вечером.
И потом часто, не вечером, а ночью, Володя приходил к Александру Александровичу, и начинались разговоры - о неразрешимых вещах, о невозможности жить иначе и о многом другом. Однажды Володя рассказал Александру Александровичу об одном из своих первых романов -в Константинополе, - героиней которого была гречанка, говорившая по-английски, Мэри. Был блестящий под луной Босфор и ночное купанье и после купанья турецкий кофе.
- Обидно, - сказал Александр Александрович. - Обидно, что мы, в сущности, рабы грубейших, несовершеннейших вещей. Я подумал об этом, слушая ваш рассказ.
- Да, Александр Александрович.
- Вот вы говорите - море, ночной воздух, тело, рассекающее воду, и еще, скажем, кофе и Мэри.
- Мэри и кофе, Александр Александрович.
- Мэри и кофе, если хотите. Но дело в том, что вам двадцать лет и ваше тело - идеальный механизм. Поэтому вы влюблены и вы плывете в лирическом океане: ваши движения неутомимы, сильны и равномерны. Но вот происходит глупейшая вещь: у вас заболевает селезенка или печень или еще что- нибудь. Кроме этого, ничто, казалось бы, не изменилось. И вот весь лиризм идет к черту, и то, что было прекрасно вчера - и вообще прекрасно, - становится скучным и ненужным.
Было тихо: Андрэ лежала на диване и внимательно слушала, с трудом понимая русскую речь.
- И возникает вопрос, все тот же самый, по-прежнему, кажется, неразрешимый: какова истинная ценность этих вещей и каково ее положение вне селезенки? Я хочу освобождения, Володя. Если бы мир был организован рационально...
- Как termitiere? {муравейник (фр.).}
- Как termitiere? Почему непременно как termitiere? Нет, нужно только правильное распределение функций. Нужны ученые и производители, и не нужно этой ужасной, мучительной смеси. Полная свобода, вы понимаете?
- Понимаю. Гипертрофически развитая голова и хилое тело ученых, чудовищные тела производителей... Нет, Александр Александрович, это было бы ужасно. И потом - что вы сделаете с женщинами?
- Женщины настолько ближе нас к правильному распределению функций, Володя. Elles n'ont que tres peu de chemin a faire {Им надо совсем недалеко идти (фр.).}.
- Александр Александрович! А донна Анна, a lady Hamilton?
- Володя, ведь это все театр. Тяжелый занавес, огромные декорации, тысячи глаз, оркестр и все остальное. Мы внушаем женщине сотни лет все те фантазии, по которым нас ведет наше вдохновение; мы создаем ее тысячу раз, и она только следует за нами в нашем лирическом путешествии. Но ее вообще не существует, это мы ее выдумали. Для чего - я не знаю; думаю, что ответ на этот вопрос лежит в области скорее физиологической, онтологической, если хотите; объяснение - в эволюции культурных форм, во всяком случае это не есть отдельно существующее божество, это даже почти не индивидуальность.
- Я бы согласился с вами, Александр Александрович, если бы тому, что вы говорите, не мог бы противопоставить неопровержимые доводы.
- Какие?
- Исторические, Александр Александрович.
- Voyons {Видите (фр.).}, Володя, ведь эти вещи хрупки, как игрушки. Есть история - статистика; тогда она скучна и произвольна. Есть другая история - это роман, то есть то же самое, что поэзия. Я говорю об исторических методах, с которыми мы имеем дело. А история Рима, например, или вообще история античного мира, это даже не статистика и не роман, это опера, Володя. По крайней мере, в вашем и моем представлении.
Он рисовал карандашом самые разные вещи; он точно издевался над ними, заставлял их оживать на бумаге в своих видоизмененных, мучительных формах, где сочетались его непогрешимое знание внешнего мира и того абстрактного аспекта, в котором они представлялись его чудовищному воображению. Он рисовал скачущих лошадей с короткими ногами и длинным, вытянутым телом, деревья неизвестной породы, выросшие в стране бреда или неведомой людям земли, слепых с тревожно-мертвенным выражением лица. В Севастополе ему поручили расписать церковь: и вот на ее стенах появились сияющие архангелы с грешными женскими глазами, и деспотическое, каменное лицо Саваофа, и мутная, сладострастная прелесть 'единственной женщины, познавшей физическое единение с Богом'.
Мир звучал для него двумя десятками первоначальных мелодий, он пропускал их бесчисленные изменения, он видел так много и быстро, что ему не оставалось времени слушать.
После первых же парижских разговоров с Александром Александровичем Володя явственнее, чем когда-либо, ощутил тревогу за этого человека. Александр Александрович 'душевно задыхался', как сказал Володя Николаю, рассказывая об этих встречах. - Он слишком чувствителен, il n'a pas la peau assez dure {у него недостаточно грубая кожа (фр.).}, - говорил Володя, чтобы безболезненно переносить ту чудовищную нелепость, мерзость и идиотизм, в которых протекает нормальная человеческая жизнь. - Нам ничего, а он не может.
Вирджиния чрезвычайно любила порядок и не выносила плохо рассчитанных или непредусмотренных вещей. Все должно было быть предвидено до мельчайших подробностей, до цвета носового платка, до количества и размера пуговиц на платье. За стол надо было садиться именно без четверти восемь, в театр выезжать бей двадцати пяти девять; все события следовало обсудить заранее, и при этом детально.
За две недели до пикника Вирджиния начала беспокоиться о провизии: что надо взять и в каком количестве. Володя стал спорить, говоря, что достаточно нескольких сандвичей. Николай настаивал на холодной телятине. Вирджиния не соглашалась ни на то, ни на другое; и, как это ни было странно, в этом вопросе оказалось труднее столковаться, чем в споре о литературе или театре.