Солнце уже высоко поднялось, когда Маринка подняла голову и, щурясь, прошептала:
– Отвернись… Я буду одеваться…
Солнце заливало комнату. На столике бликовал стакан, сверкали никелированные шарики кровати, а зеркальце на подоконнике так и пылало, словно плавилось в солнечных лучах…
Из раскрытой форточки веяло солнцем, сосной, тающими снегами и еще чем-то молодым-молодым. 'Будто праздник какой-то', – подумала Маринка, прибирая в комнате, и тут же руками всплеснула:
– Да сегодня ж и есть праздник – Восьмое марта! Ну, – шагнула к Михаилу, – что ты мне подаришь?
– Что же мне подарить… – вздохнул паренек и, опершись о подоконник, обнял ее, прижав к груди. – Ничего у меня сейчас нет своего, собственного. Подарил бы самого себя, да и то не могу – не только себе принадлежу. Вот прогоним фрицев, тогда бери, принимай, как говорится, в полное и вечное владение…
Долго стояли обнявшись возле окна, возле открытой форточки.
– Тебе не холодно?
Маринка задумчиво покачала головой.
А за окном аж слепило. Сугробы на солнце искрились тонюсенькими льдинками. Прямо перед форточкой сосулька. И сама искрится, и капельки так и сверкают, срываются, падают в цинковое ведерко: 'Дзинь… Дзень… Дзинь… Дзень…'
– А уже весна… – шепчет Михайло.
А уже весна,
А уже – красна,
Со стрех вода каплет…
Молодому казаченьку
Дороженькой пахнет.
Загостился я у тебя.
Маринка вздрогнула, прижалась к любимому: 'Не пущу! – хотелось крикнуть. – Не дам!' Но только всхлипнула и сказала тихим, охрипшим от волнения голосом:
– Вот рана заживет, и пойдешь. Еще неделя две…
– Нет, Маринка, не могу. Да и сама ты все понимаешь, ты у меня умница… Дня два-три побуду – болит еще, проклятая…
Понурился, и уже не ей, жене, совести своей признался:
– Вот вроде и чист перед товарищами, а тревожно. Особенно по ночам. Они там под пулями, а я здесь… – И вздохнул тяжело, сокрушенно.
Долго молчали.
– А что ты обещал рассказать сегодня? – спросила его, слизывая с верхней губы соленую слезу. – Про Подопригору? Да?
– Да…
Маринка вытерла глаза: зачем думать о том, что будет не сегодня? У нее еще целых три дня. Нельзя растратить их впустую, надо прожить так (ведь может случиться, что они больше и не увидятся…), чтобы запомнились они на всю жизнь.
Зажмурила глаза и медленно, с наслаждением вдыхала, словно пила резкий мартовский ветерок. Никогда еще она так не хмелела от воздуха.
И внезапно воздух этот всколыхнулся – отдаленный, широкий гром донесся с востока.
– Наши! – встрепенулась Маринка. – Ты слышишь? Наши! О!.. О!.. Как музыка…
– Наши… – прошептал Михайло. – Близко… Сегодня слышнее, чем вчера…
Гром нарастал, наплывал волнами, начали даже позвякивать стекла в окнах.
– Маринка, – взял Михайло девушку за плечи, отстранил от себя и глаза в глаза: – Маринка… поклянись, что никогда – слышишь? – никогда не забудешь этот гром, этот мартовский день, этот ветер… Поклянись!
– Клянусь… – прошептала в ответ. – И ты… ты тоже поклянись…
– И я… клянусь…
Михайло переступил с ноги на ногу и едва не упал, побледнев от боли. Маринка подхватила его, с трудом удержав:
– Пошли, милый, пошли. Тебе нельзя еще так долго стоять. Пошли, полежишь, а я посижу рядышком. Ведь ты расскажешь мне? Ты же обещал…
– Расскажу, обязательно расскажу.
Довела паренька до лежанки.
– Ложись! – Принесла и свои подушки, умостила под ноги ему, под бок. – Лежи, лежи! Не артачься. Пока что я командую! – Принесла табуретку, села, прижалась к любимому – голову на грудь, а руки его положила себе на волосы. – Вот так. Ну, рассказывай!..
Но Михайло не торопился начинать, долго еще лежал молча, гладил тяжелой теплой рукой нежную девичью щеку, лоб, волосы…
'Что это он, вспоминает или придумывает? – подумалось Маринке. – А впрочем… Если и выдумал – все равно интересно'.
– Это произошло двадцать первого… – начал Михайло. – До конца дней не забуду это число… О, это был необычный день, а вернее, ночь двадцать первого июня тысяча девятьсот сорок первого…
Ровно в двадцать четыре ноль-ноль, как и просил профессор, я поднялся на крыльцо особняка.
Постучал.
– Прошу, прошу! Проходите в кабинет. Присаживайтесь…
Я сел. Подопригора устроился напротив в своем любимом кресле. Профессор выглядел гораздо лучше, чем вчера. Маленький, сухощавый, в черной шапочке на голове, он как-то даже помолодел. Прихлебывал из стакана, видимо, только что заваренную травку и говорил, говорил…
– Травы и вообще народная медицина – это, мой юный друг, как космос: сколько ни углубляйся, границ не увидишь. Матушка моя большим знатоком трав была… И бабушка… А я вот – я отступился… – Профессор грустно улыбнулся. – Многое уже из их науки забыл. Вот это, видите ли, вспомнил, и весьма кстати… Может, хоть малость поскриплю еще…
Подопригора посмотрел на свет сквозь стакан с отваром, потом перевел взгляд на большой портрет в простой деревянной раме:
– Вот она, первая моя и главная целительница… Я преклоняюсь перед современной химией. Современный фармацевтический арсенал, во многом базирующийся на достижениях химической науки, – это грандиозно. Но… Но травы, народная фармакопея, – это еще величественнее, и – должны к стыду своему признаться – известны и освоены нами куда меньше, чем лекарями времен Ибн Сины. А мама моя травы хорошо знала…
Я тоже взглянул на портрет. Пожилая женщина в свитке, повязанная клетчатым платком… Лицо усталое, простое, вроде не очень-то и приметное, но глаза – глаза поражали.