это нелегко, стоило больших усилий и труда, стоило двух-трех ночных часов огромного душевного напряжения. Но дело было сделано.
Начал я с того, что возможно яснее и отчетливее вызвал в душе пугающий образ голландца, вплоть до рук и каждого пальца на руке, вплоть до ботинок, бровей, каждой морщинки на висках, пока явственно не увидел его всего, внутренне полностью не овладел им и волен был заставить его ходить, сидеть, спать. Я представлял его себе утром чистящим зубы и вечером засыпающим в постели, видел, как у него устало смыкаются веки, видел, как вяло клонится шея и голова падает на подушку. Пожалуй, с час пришлось мне для этого с ним провозиться. Но я многого достиг. Полюбить что-то означает для писателя вобрать в себя, в свою фантазию, греть и лелеять там, играя, поворачивать туда и сюда, вложить частицу собственной души, оживить собственным дыханием. Так я и поступил со своим врагом, покуда им не овладел и он не вошел в меня. Если б не его коротковатая шея, ничего бы, вероятно, не получилось, но меня выручила шея. Я мог сколько угодно одевать и раздевать голландца, совать его в шорты или сюртук, в байдарку или за обеденный стол, делать из него солдата, короля, нищего, раба, старика или ребенка, в любом, даже в самом измененном облике, у него сохранялась короткая шея и несколько выпученные глаза. Эти признаки были его слабым местом, тут и следовало его атаковать. Долго не удавалось мне скинуть голландцу годы, увидеть его молодым супругом, увидеть женихом, студентом и школьником. Но когда мне наконец удалось превратить его в маленького мальчика - шея его впервые пробудила во мне участие. Через жалость и сострадание нашел он путь к моему сердцу достаточно мне было увидеть, как у крепкого подвижного мальчика, к великой тревоге родителей, обнаружились первые признаки предрасположения к одышке. По тому же пути жалости и сострадания двинулся я дальше, и тогда не потребовалось особого искусства, чтобы набросать себе также будущие годы и ступени. А когда я достиг того, что наконец увидел, как постаревшего на десять лет беднягу хватил первый удар, то все в нем вдруг стало трогательно взывать ко мне, толстые губы, тяжелые веки, невыразительный голос - все заговорило в его пользу, и еще прежде чем голландца в неуемной моей фантазии настигла воображаемая кончина, его человеческое естество, его слабость, неизбежная смерть стали мне до того по-братски близки, что я давно уже перестал питать к нему какое-либо зло. Тут я обрадовался, закрыл ему навеки глаза, смежил свои собственные, потому что уже светало, и, вконец разбитый долгими ночными муками творчества, я, как бледная тень, маячил над подушками.
На следующий день и в следующую ночь мне неоднократно представлялся случай убедиться в своей победе над Голландией. Сосед мог смеяться или кашлять, как угодно щеголять своим здоровьем, как угодно громко расхаживать по комнате, мог двигать стульями или отпускать шутки - меня уже ничто не выводило из равновесия. Днем я довольно сносно работал, а ночью довольно сносно спал.
Я торжествовал, но торжество мое длилось недолго. На вторые сутки после победоносной ночи голландец внезапно уехал, тем самым вновь одержав надо мной победу и оставив меня, как ни странно, даже несколько разочарованным, ибо моя трудно завоеванная любовь и неуязвимость не находили уже себе применения. Отъезд его, о котором я прежде страстно мечтал, чуть ли не огорчил меня.
Вместо него в 64-м номере поселилась маленькая, серенькая дама, опиравшаяся на палку с резиновым наконечником, которую я редко когда видел или слышал. Идеальная соседка, она никогда мне не мешала, никогда не возбуждала во мне злобы и ненависти. Но теперь, задним числом, могу признаться. С неделю, а то и больше, новое соседство несло мне одно разочарование, я предпочел бы, чтобы за стеной вновь жил голландец, тот, кого я наконец оказался способен любить.
УНЫНИЕ
Когда я сейчас думаю об оптимизме первых своих дней в Бадене, о тогдашних своих детски радужных надеждах, наивном доверии к здешнему водолечению и тем более о почти фривольном самообольщении и мальчишеском тщеславии, с какими я себя тогда почитал сравнительно молодым и бодрым, вполне обнадеживающим легким больным; когда я вспоминаю все это игриво-легкомысленное настроение тех первых дней, свою примитивно- дикарскую веру в Баден, в безобидность и излечимость своего ишиаса, свою веру в теплые источники, в курортного врача, в диатермию и кварцевую лампу - тогда я лишь с трудом удерживаюсь от искушения подойти к зеркалу и показать себе язык. Боже ты мой, и как же рассыпались эти иллюзии, как угасли эти надежды, что осталось от того стройного, эластичного, благожелательно улыбающегося приезжего, который, играя ротанговой тросточкой и любуясь самим собой, пританцовывая, спускался по Бадештрассе! Что же я был за дурак набитый! Более того, что осталось от столь оптимистичной, лакированной, приспособленческой, светской философии, которой я тогда играл и рисовался не хуже, чем своей ротанговой тростью!
Правда, трость пока, какой была, такой и осталась. Не далее, как вчера я с возмущением отверг предложение банщика насадить на мою изящную тросточку проклятый резиновый наконечник. Но кто поручится, что я не приму это предложение, если мне его повторят завтра?
У меня жуткие боли, и не только при ходьбе, я и сидеть не в состоянии, так что с третьего дня все больше лежу. Когда я утром вылезаю из ванны, две крохотные каменные ступеньки доставляют мне немало трудов - пыхтя и обливаясь потом, я подтягиваюсь за перила вверх, едва нахожу силы накинуть на себя купальную простыню и надолго поникаю на стуле. Надевание ночных туфель и халата стало ненавистной, тяжкой обязанностью, путь до серного источника, затем от источника к лифту и от лифта к спальне - кропотливейшим делом, нескончаемым, мучительным путешествием. Я пользуюсь в свое утреннее путешествие всеми доступными мне подсобными средствами, цепляюсь за банщика, за дверные косяки, за перила, держусь за стенки и, пренебрегая всякой эстетикой, двигаю ногами и ворочаю тазом в той же тяжеловесно-обреченной, полуплавающей манере, что была с насмешливым сочувствием подмечена мною когда-то (о, как бесконечно давно это было!) у старой дамы, которую я счел возможным сравнить с морской львицей. Если когда-либо фривольная шутка оборачивалась против самого шутника, то тут, без сомнения, это имело место.
Утром, когда я сижу на краю кровати, страшась болезненной задачи нагнуться за ночными туфлями, или, смертельно усталый после ванны, оседаю в полудремоте на стуле, память подсказывает мне, что еще недавно, еще несколько недель назад, я, бывало, по утрам, едва вскочив с постели, энергично и точно выполнял дыхательные упражнения, расширял грудную клетку, доской втягивал живот и, уверенно и ритмично, как из гобоя, выпускал набранный в легкие воздух. Вероятно, это правда, но сейчас трудно поверить, что я когда-то мог на прямых ногах, не сгибая колен, подолгу пружинить на носках, медленно и низко приседать и выполнять всякие другие сложные гимнастические штуки!
Правда, меня в самом начале курса сразу же предупредили, что подобные обострения возможны, что ванны очень утомляют и у многих пациентов во время лечения боли сперва даже усиливаются. Ну что ж, кивал я. Но что усталость будет такой ужасной, боли настолько сильными и гнетущими, этого я никак не предполагал. Всего за неделю я превратился в дряхлого старика, рассиживающего в доме или на скамейке в саду, лишь с трудом встающего опять на ноги, неспособного уже подняться по лестнице и вынужденного прибегать к помощи боя, чтобы войти и выйти из кабинки лифта.
Внешний мир тоже припас мне всевозможные разочарования. Совсем рядом, в Цюрихе, живет много моих близких друзей, и они знают, что я болен и нахожусь здесь на лечении, двое даже твердо обещали меня проведать, когда я по пути сюда навестил их. А приехать - никто не приехал и, конечно, не приедет; что я на это рассчитывал и заранее радовался, опять-таки следует приписать моей неистребимой ребячливости. Нет, разумеется они не приедут, я же знаю, как они заняты, все эти бедные, загнанные люди, и как поздно они почти ежедневно ложатся спать по возвращении из театра, ресторана, гостей; глупо было с моей стороны об этом не подумать и, как малое дитя, легковерно ожидать, что им доставит бог весть какое удовольствие навестить меня, больного, скучного старика. Но я всегда предполагаю самое невероятное, жду самого несбыточного; едва познакомлюсь с человеком и найду его симпатичным, как уже приписываю ему все достоинства, мало того, требую их от него и бываю разочарован и огорчен, если мои ожидания не оправдываются. Так получилось у меня и с довольно красивой молодой дамой в нашей гостинице, с которой я несколько раз беседовал и которая мне очень понравилась. Правда, когда в качестве любимых своих книг она перечислила мне несколько пошлейших развлекательных романов, я на миг смутился, но тут же сказал себе, что я, специалист и знаток в вопросах литературы, не вправе предполагать в других подобной же осведомленности и понимания в этой области. Я проглотил книжные заглавия, осудил себя самого и продолжал ожидать от дамы лишь самых прекрасных и благородных слов и поступков. А вчера вечером в гостиной она совершила убийство! Такая милая, приятная, даже красивая дама, женщина, которая, уж конечно, в моем присутствии никогда бы не ударила ребенка и не стала мучить животное, усевшись за рояль, с ясным челом и невинными глазами, в моем присутствии неумелыми, но сильными руками