Вот то-то и оно...
Лютов достал из кармана сигареты, но, покосившись на Павла Сергеевича, сунул пачку обратно.
- Кури,- махнул рукой Сидоров.- Ну побьет малость кашель... Отдышусь... Кабы не эта напасть, черт бы меня заставил в начальники пойти. Говорили здесь воздух другой, мол, отстанет совсем хвороба, а она вроде пуще... Да ты кури, кури.
- Я по привычке... Потерплю, - вздохнул Лютов, снова посмотрел в окошко вагончика. - Почему все-таки я?
- Потому что ты понимаешь то, о чем мы говорили. Это у тебя в сердце, не просто в мозгу, как бывает после лекции. А чертовски поработав, человек становится чертом и творит черт те что.
- Так я же предложил идти напролом! - рассердился Лютов.
- Но ты рассказал мне и о старухе. О твоей бабке-знахарке, о Марфе.
- Не бабка она была мне!
- Ты не кипятись. Ты, Лютов, не ерепенься. Бабка не бабка - это пустяки. Я знаю одно - ты понимаешь, что произошло или может произойти там, на склоне.
- Лучше бы не понимать! - проворчал Лютов.
- Машины я уже осмотрел,- сказал Сидоров.- Нужное сделано. Не беспокойся, Антон. На тебя я надеюсь, как на каменную стену.
'Бывает же так,- думал после ухода Лютова начальник мехколонны,- вспомнит человек что-то свое, глубоко личное, давнее для себя, а, оказывается, оно и для других важно, за душу берет, не идет из головы. Не знай я истории, рассказанной Лютовым еще зимой там, на перевале, не отправил бы его теперь старшим, потому что не был бы уверен-человек этот сделает все как надо, по совести...'
Тогда на перевале три дня мела пурга, и каких только разговоров и рассказов не пришлось Сидорову услышать и самому припомнить в продуваемой насквозь палатке. Теперь уже многие из памяти вылетели, а Лютовская жила. И не просто хранилась, а при каждом возвращении к ней словно украшалась им самим, Сидоровым; обнаруживались в ней новые грани, ранее неприметные. Теперь в памяти Павла Сергеевича история, рассказанная Лютовым, складывалась так:
- Станция наша лесная,- тихим говорком сыпал обычно немногословный Антон.Сойдешь с поезда - ни души вокруг. Будочка-вокзал. В нем начальник, что выходит только проводить состав, да кассир. Я осмотрелся, стараясь приметить новое в родных местах, узнать старое. Сердце мое билось так, словно не спрыгнул я всего-навсего с подножки вагона, а пробежал десяток 10 километров.
Березку, росшую около здания, я помнил тоненькой, чахлой; за годы моей службы на флоте она выросла, стала высокой. Старый лес по сторонам железнодорожного полотна вроде бы не изменился вовсе. Может быть, высокие хмурые ели сделались мрачнее, а может, они выглядели такими рядом с развеселыми, по-осеннему пестрыми, как курортницы, осинами.
Служба моя проходила на Черном море, а только отдыхающие, глядя на него с пляжа, считают его ласковым. Мы, пограничники, -да еще рыбаки знаем, какое оно, когда в зимние шторма вся команда обрубает с лееров, палубы и такелажа лед толщиной с весельный валек, борясь за плавучесть судна. А рулевой в тулупе до пят вмерзает в мостик. Я-то и был таким рулевым.
Служил я неплохо, но, когда заходила речь об отпуске, побывке, со мной непременно случалось что-то неприятное, и командир нашего катера, капитан-лейтенант Березин, со вздохом убирал рапорт по команде в нижний ящик стола. Так передавал мне наш помполит. Я ему верю.
В письме к своим родным и близким я сообщил, когда примерно демобилизуюсь и приеду домой, но телеграммы не посылал, и мой приезд был неожиданным.
Теперь я стоял у обочины железнодорожного полотна с чемоданчиком в руке, глядел на игрушечное здание красно-белого вокзала, повзрослевшую березку, цветастые осины и серьезные ели, которые будто сторонились столь бесшабашных .соседей.
Из леса тянуло грибным духом, листопад еще не начинался по-настоящему.
Все кругом выглядело мягко и ясно.
На полустанке никто из поезда не вышел. Это меня не удивило. Тонька, моя младшая сестра, давно писала, что с той поры, как наш небогатый колхоз стал отделением соседнего совхоза, никто в будни не ездил в город на базар.
Раздумывая о разном, я приближался к родному селу.
Лес был не густой, хорошо ухоженный, прореженный, с крепким здоровым подлеском. В нем было светло и как-то задушевно. Не мерцали блики на листьях, и хвоя не сверкала.
Деревня наша стоит на взгорье. Сразу у последнего дома, в котором жила Марфа-ведьма, начинается склон. И вот по этому склону, наискось, и пролег проселок, выбитый во время войны танками, чтоб сократить путь до соседнего села. У дорог тоже свои судьбы. И раз она была проложена, то пользовались ею все. Собирались закрыть с году на год, но дальше разговоров дело не шло. Привычка.
Весенние воды и осенние потоки выдолбили по правой обочине дороги, обращенной к подножию холма, глубокие рытвины-канавы - начало оврага, который мог превратить в непригодные для обработки гектаров пятьдесят отличной пахотной земли. Немало есть таких дорог, польза и вред которых признаются всеми, однако порой людям кажется, что пользы больше, и бытует еще поговорка: 'На наш век хватит'. Ну что такое пятьдесят гектаров, если чуть поодаль лежат пока втуне сотни га?
Впрочем, не свои слова говорю, не свои мысли высказываю, а Марфины, которую ведьмой звали. Но эти слова стали и моими, и моими делами должны были стать. Да и где старухе силы взять, чтобы прекратить движение по оживленной дороге между нашим и соседним селом.
Вот и елочки. Они совсем не подросли. Может, самую малость.
Присел я, заглянул под ветви - точно: есть белый. Будто с выставки. Крупный, на полной, в виде колонны, ножке, с аккуратно посаженной шляпкой.
Вдруг что-то отвлекло мое внимание. Я огляделся. И увидел лес преображенным. Не сразу понял, в чем дело. Листья сверкали солнечными бликами, искрилась хвоя. Весь лес наполнился светотенью. Ровный рассеянный свет исчез. Я поднял глаза и увидел солнце, освобожденное от пелены облаков. Оно было не жарким, но по-осеннему слепящим, потому что плыло невысоко.
Поодаль, в слиянии и трепете бликов и теней, мне почудилось, будто увидел я ползущую меж кустами на четвереньках Марфу-ведьму. Так за глаза звали старуху. Жила она бобылкой, выглядела страшнее бабы- яги, и была она сластеной.
Она не знала, сколько ей лет. Помнила только, как вскоре после отмены крепостного права ходила по миру босая летом и зимой; но отлично знала полоску земли, которую ее семье выделили после революции.
Марфа едва-едва видела, но настолько хорошо знала лес, что, дойдя до определенного дерева, опускалась на четвереньки и ползла, обшаривая траву. И не поднималась без срезанного гриба.
Ходила она, согнувшись едва не под прямым углом, опираясь на кривую клюку, а задранная голова словно росла из плеч. Из-под черного платка выглядывал нос, кривой и сморщенный, а где-то за ним угадывались белёсые веки, точно птичья пелена. Она не глядела на того, с кем говорила. Рассказывали, будто лишь однажды она открыла глаза и взглядом своим остановила разъяренного быка, мчавшегося по селу во весь опор. Бык несся посреди улицы прямо на игравших в пыли ребятишек. Марфа вышла ему навстречу, сорвала с седой косматой головы платок, махнула им - и разъяренный бык упал перед ней на колени.
Нас ею стращали, хотя все взрослое население - кому больше тридцати,появляясь на свет, прошло через ее руки. Она была повитухой. Принимала и тех, кто родился в первые годы после войны, как я, пока не отстроили заново больницу в соседнем селе, взорванную фашистами при отступлении.
Потом, когда жизнь наладилась, Марфа зарабатывала от случая к случаю повивальным делом. Надо не надо, звали не звали, Марфа верхним чутьем угадывала время и приходила в дом к роженице. Ей только радовались.
Меня Марфа отличала. Про грибы такое рассказывала, что ребята на корабле за фантастику считали. Даже ученым-биологам коллективные письма писали. Спрашивали: так, мол, или не так в действительности, но ответа точного не получили. Одни твердо уверяли: быть такого не может, другие отвечали: не знаем.
Марфа говорила, к примеру, что стоит человеку на гриб посмотреть, как тот, гриб-то, расти перестает.