добираюсь до истоков в воспоминаниях раннего детства.
Дело в том, что в возрасте четырех примерно лет я довольно долго несколько месяцев - верил в бога.
Веру свою я получил не от предков. Мои родители были люди неверующие, состояли в гражданском браке, и мое появление на свет не было ознаменовано никакими религиозными обрядами. И отец и мать работали - пришлось нанимать домработницу, по-тогдашнему - прислугу. Случилось так, что одна из них оказалась религиозной фанатичкой. Она-то и задалась целью спасти мою душу, пока я еще не закоснел окончательно в грехе и неверии.
Теперь я уже не помню, как выглядела моя наставница. Но зато нарисованная ею картина грозящих мне адских мук оказалась настолько красочной, что врезалась в память навечно. Началось с того, что моя наставница - назовем ее Поля - повела меня в церковь. Не в ту почти деревенскую, во дворе которой играли все дети нашего переулка без различия вероисповедания, а в большой храм на Малой Никитской, где пел хор, а стены были расписаны картинами, вселявшими в мою детскую душу мистический страх. Не помню, видел ли я там изображение ада или познакомился с ним позже по лубочной картинке, но это и неважно - строгие, непрощающие лики архангелов и святых угодников приводили меня в ничуть не меньшее содрогание. Но, пожалуй, самым пугающим было то, что я видел отсвет этой одержимости на лицах молящихся, в особенности когда они опускались на колени. Я твердо знал, что стоять на коленях - наказание, причем наказание позорное, меня так никогда не наказывали, и все мое существо возмущалось против силы, которая ставила в угол и бросала на колени даже взрослых людей.
Стараниями Поли в моем мозгу стала постепенно складываться довольно безнадежная картина мироздания. Оказалось, что мир, в котором я живу, с его радостями и огорчениями, веселыми играми и тягостными обязанностями вроде мытья ушей, есть только преддверие к загробной жизни, где большинству живущих на земле людей грозит осуждение на вечные муки. Отвертеться от этих мук удается очень немногим. К примеру, моему папе, хотя он даже по Полиному признанию человек добрый и справедливый, надеяться решительно не на что. Я же, по младости лет, имею некоторые шансы на спасение при непременном условии, что буду всячески портить себе жизнь, подлизываться к богу и часто становиться на колени. Все это никак меня не устраивало. Расставаться с родителями я не хотел даже в загробной жизни. Тем более что рай в истолковании моей наставницы выглядел немногим лучше ада. Истерзанный непосильными для моего возраста нравственными сомнениями я бледнел, худел и в конце концов захворал. Тут мои родители не на шутку встревожились и, конечно, без особого труда проникли в мою страшную тайну. Наставница моя, не дожидаясь оргвыводов, запросила расчет, с этого момента мое выздоровление физическое и духовное - пошло быстрыми шагами, через месяц я уже не вспоминал о боге. Но вот прошло полвека, а я по-прежнему с тяжелым чувством прохожу мимо храмов, на меня угнетающе действует вид молящихся людей, они кажутся мне больными и будят во мне ощущения, близкие моим детским страхам.
* * *
А вот еще одно детское воспоминание - завод.
До революции мой отец, тогда еще молодой композитор, прирабатывал уроками музыки. Среди учеников отца были и дети и взрослые дилетанты, в том числе сын владелицы кирпичного завода. К этой-то владелице мы и поехали однажды в гости на подмосковную дачу.
Сначала ехали в дачном поезде. На станции нас ждали лошади. Владелица оказалась очень рослой, очень пышной и до сладости любезной особой в лиловом шелковом платье. Ее мешковатый и неразговорчивый сын при ней совсем онемел, и в течение всего дня был слышен только ее голос, звучный голос женщины, глубоко уверенной, что все исходящее из ее уст важно, интересно и способно доставлять окружающим только самое бескорыстное наслаждение. 'Вот я какая, говорил этот голос, - вот как я проста, как вежлива с прислугой, как дружелюбна со своим управляющим, как внимательна к учителю моего сына, как меня интересует музыка и прочие изящные искусства, а ведь у меня много забот, каких у большинства людей нет и в помине, - думаете, легко быть владелицей такой огромной дачи с белыми колоннами и этого парка с расчищенными дорожками, да еще целой фабрики, от которой кормится столько людей?'
Когда я вырос и стал писать пьесы для детского театpa, меня много раз пытались убеждать, что для детей надо писать попроще, подтекстов они не понимают. Я же с детских лет убежден, что дело обстоит как раз наоборот дети лучше всего понимают именно подтекст, понимают его даже тогда, когда им непонятен самый текст. Конечно, в свои пять лет я не понимал, а следовательно, не мог и запомнить сотой доли того, что говорила владелица, угощая нас завтраком на открытой веранде с белыми колоннами, но фальшь-то я уловил безошибочно и потому до невежливости угрюмо отвечал на все знаки хозяйского внимания.
После завтрака управляющий повел нас осматривать завод, и, хотя мне было интересно поглядеть, как делают кирпичи, посещение завода оставило еще более тягостное впечатление - не потому, конечно, что я постиг суть отношений между хозяевами и рабочими, а потому, что ни на одну минуту не переставал чувствовать, что угрюмые, оборванные люди, которых мы встретили на заводе, не любят и боятся управляющего, а потому смотрят косо и на нас, его гостей. День был воскресный, и людей на заводе было совсем немного, по два-три человека в каждом цехе. В одном из цехов управляющий приказал отворить печные дверцы, в другом - пустить конвейерную ленту, в третьем специально для меня был изготовлен пробный кирпич, но я видел, что рабочий взялся за форму с явной неохотой, не так, как человек, который рад показать свое умение, а с неприязненным, раздраженным выражением на лице, и мне хотелось, чтобы он поскорее кончил. А затем мы вернулись на дачу с колоннами, где был подан обед, и я опять хотел только одного: чтоб этот обед поскорее кончился. Мне не нравилось, что блюда подает мужчина, что хозяйка не переставая говорит, я уже догадывался, что папе с мамой тоже скучно и они только из вежливости делают вид, будто им весело. На сладкое принесли и вынули из ребристой металлической формы дрожащее фруктовое желе лилового цвета, похожее одновременно на пробный кирпич и на хозяйку дома. При всей моей любви к сладкому меня затошнило.
Сразу же после обеда меня увезли, и не помню, чтоб меня особенно попрекали за неприличное поведение. По всей вероятности, родители гораздо лучше понимали то, что лишь смутно ощущал я, а именно что любезность лиловой дамы чем-то сродни свинцовой ласковости городового и бесчеловечной святости моей няньки. И даже известно чем: все это не наше, чужое нам, духу нашей семьи и ее ближайшего окружения. Не наше - значит, не мое.
Эти смутные образы, еще очень далекие от того, чтобы стать социальными понятиями, оказались удивительно стойкими. Прошло полвека, и они всякий раз всплывают в моем сознании, когда я читаю книги или сталкиваюсь со сходными явлениями в реальной действительности. И не только всплывают, но и помогают понимать и оценивать. Подобно счетчику Гейгера, они позволяют мне улавливать даже слабые излучения.
* * *
Ну хорошо, а что же 'мое'? 'Мое' - это прежде всего моя семья - отец и мать, родные и друзья нашей семьи, товарищи моих игр, мой дом, мой переулок, район, в котором мы живем, Калуга, куда я езжу на лето к деду.
Когда я говорю о районе, то не следует понимать это слово в современном значении. Дореволюционная Москва делилась не на районы, а на части и околотки. Но в то далекое время, когда не существовало ни метро, ни троллейбусов, ни автобусов, а только неторопливый и при этом довольно дорогой трамвай, люди были вынуждены селиться поблизости от места своей работы. Связи сословные, имущественные, профессиональные, религиозные заставляли людей селиться рядом. Все это, вместе взятое, придавало различным районам Москвы свое ярко выраженное лицо. Район (точнее, микрорайон), в котором я родился, вырос и прожил большую часть своей жизни, также имел свою физиономию, и, хотя ее нельзя было назвать красивой, я до сих пор с сердечным волнением прохожу по узкому и темному Спиридоньевскому переулку мимо безобразного 'доходного' дома из почерневшего кирпича. С этим домом, с крохотной, лишенной всяких удобств, темной даже летом квартиркой на втором этаже у меня связаны самые дорогие воспоминания. Почему это так? Вероятно, потому, что всякое, пусть даже трудное, но согретое родительской лаской детство, - счастливая пора в жизни человека, перед ребенком открывается мир во всем его увлекательном многообразии, и нужны уж очень уродливые, нечеловеческие обстоятельства, чтобы человек не мог вспомнить ничего хорошего о первых годах своей жизни. И не зря о таких людях говорят: 'У него не было детства'.
У меня детство было, и прошло оно, за исключением летних выездов, на имевшем форму трапеции участке между Тверским бульваром и Садовой, всякий выход за его пределы, например поездка трамваем на Арбат или Мясницкую, считался событием. Впрочем, все ближайшие друзья отца, музыканты, как и он, жили по соседству. На Большой Бронной жил композитор В.В.Пасхалов и его жена С.С.Михайлова, которая уже