(Орд-джо-ни-ки-дзе!), Ленсовета, стремясь к варварскому совершенству бумеранга, плавно забирала влево и здесь, почти вовсе безлюдная, вдохновленная сопутствующим линии высокого напряжения пустырем, зеленела уже напропалую. Тут были акация и барбарис, боярышник и калина, по-детски застенчивый ясень, клен и какие-то дикие травы, благодаря им размашистые опоры проводов, за свой плебейский авангардизм невхожие в приличный город дальше передней, почти не раздражали взгляд своей нарочитой бестелесностью. Впрочем, от поворота до высоковольтной линии по прежним меркам была целая трамвайная остановка плюс еще один перекресток, а это значит, что, одолевая путь туда, где царила перечисленная ботаника, его озаряли видения пустые и несущественные. Благодаря этому он, способный к отвлечениям, успел пересчитать ребра на сорванном стручке акации и запустить репейником в кошку.
Отмахнувшись от безделиц за стеклышком калейдоскопа (калейдоскоп и клоунада, мистерия и сыск - это не путаница, это метафоры того, что оказалось недоступным точному описанию), он заглянул в зрачки настороженно присевшей кошке и с опозданием поймал себя на том, что, проходя мимо 'трех сестер', даже не повернул головы в сторону своего бывшего дома, который стоял напротив в щели между яслями и общежитием школы профсоюзов. Ничего знаменательного в этом не было - слегка досадно, не более.
Некоторое время он довольно безыскусно размышлял о счастье, придя к честному заключению, что когда летом, после ванны, он стоит в свежем белье на теплом ветру и ощущает свое чистое тело - это все, что он о счастье знает. Но вскоре своеволие его было пресечено подзатыльником очередного сновидения, напомнившего, как однажды в зоопарке он долго стоял у клетки с вдумчиво копошащимся барсуком: зверь ему нравился, попутным фоном позади взрывались возгласы проходящих мимо людей: 'Смотри-ка - барсук!', 'О, барсук!', 'Это кто? Барсук?' - и тогда наконец он впервые понял, что такое народное прозрение. Несмотря на свою принудительность, эта картинка оказалась мила, хотя и несколько тороплива. Вслед за ней, похожее на зимнюю аварию в теплосети, в нем широко и жарко разлилось новое воспоминание, и это опять была РЭ: в теплой постели на выстуженной осенней даче, отважно выпростав на одеяло руки, они играли в 'подкидного дурака' - проигравший должен был встать и приготовить завтрак.
Вскоре впереди показался приземистый аквариум станции метро. Возможно, это означало конец пути - в его случае он мог выглядеть как объявление приговора, - но здесь улица скопировала повадку предмета, у которого прежде позаимствовала форму, и, пропустив его через трамвайные пути к галдящему и неприлично людному рынку, по нечетной стороне погнала обратно. И все-таки точка была поставлена - он чувствовал это по гнетущей, некомфортной пустоте внутри, словно содержимое его было сожжено, а зола не выметена.
Как и следовало ожидать по симптоматичной опустошенности, обратный путь не приготовил никаких зрелищ, отчего выглядел будничным и немного унылым, хотя антураж улицы во всем оставался прежним. Теперь он чувствовал усталость, которая была чересчур поспешной: ему случалось проходить куда большие расстояния, совсем не тяготясь одоленным путем. Он словно бы разрушался физически вслед за распадом внутренним, но это проявлялось каким-то полунамеком, из-за своей пластичной неопределенности совсем нестрашным.
Так, под сенью хрущевских пятиэтажек, имевших в своем показном неглиже довольно заспанный вид, он дошел сперва до Орджоникидзе, а после и до яслей, частично заслонявших его бывший, выведенный горбатой Г, дом. К этому времени он чувствовал себя уже не то чтобы развалиной, но порядком износившимся и одряхлевшим, поэтому в выжженном пространстве своего естества, при виде места, где прожил годы, которым отчего-то принято отдавать преимущество перед остальными, не ощутил ровным счетом никаких движений. 'Есть вещи, - подумал он, - которые нельзя подержать: время, имя, забвение...' - но мысль схлынула, как возведенный из воды кулич.
Возможно, будь он отпетым материалистом, он бы просто истерся в пути, бесхитростно убыл до тлена, но этого не случилось. Разумеется, не сподобился он и преображения. Надо думать, ему как колеблющемуся были уготованы не тлен и не преображение, а некая изысканная лазейка, тугой винт черной лестницы, добросовестная петля Нестерова - словом, осведомленное о своей природе и потому несуетное исчезновение.
На перекрестке с Алтайской он кинул пустой взгляд в сторону несуществующей больше скамейки и на том месте, где стоял недавно сам, застигнутый врасплох пробуждением дремавшего чувства, вновь увидел девицу в черном платье с бархатным жилетом. Она неподвижно стояла на тротуаре, по-прежнему демонстрируя себя со спины. Над ней и немного впереди в полнеба клубилось что-то вроде тучи, не очень контрастной по краю, но у центра густой и тяжелой. Двое прохожих на ее стороне улицы замедлили шаг, и один из них, раскрыв яркий полиэтиленовый пакет, что-то поискал в нем вероятно, зонт. Все было довольно обыденно, но при этом не пресно - ведь он ничего не ждал и даже куда-то двигался, - как вдруг в своих опустевших глубинах он ощутил неудержимое желание заглянуть в уже однажды ускользнувшее от него лицо. Отчего-то это показалось важным.
Нетвердо, уже совсем по-стариковски сойдя с гранитного поребрика на асфальт, на это в целом дружелюбное пространство, где машины понимали толк в паузах, заботливо позволяя своим следам простыть, а дымам осесть, он сделал шаг в сторону вожделенного объекта - и ничего не случилось. Собственно, иного он и не предполагал, поэтому продолжил путь и дошел уже до тусклых желобков рельсов, когда внезапно из полунебытия возник абсолютно реальный трамвай и, с опозданием издав перепуганную трель, накатил на него всею гремящею тушей.
Когда он поднялся, то, кроме подоспевшего страха, почувствовал в теле упругую легкость, хотя уже нипочем не помнил, почему должно быть иначе. Трамвай, слегка покачиваясь из стороны в сторону на разбитых путях, убегал в перспективу улицы, теперь как будто сделавшуюся роднее. Небо над городом было безоблачным и призрачно-вечерним, асфальт под ногами - сухим. Сзади доносился кисловатый запах разливного пива. Он отряхнулся и посмотрел вперед: от притаившейся за газетным киоском скамьи навстречу ему бежала РЭ... И тут ангел любви нажал кнопку 'play'.
Другой ветер
Зима не терпит бегущей воды и положительных градусов Цельсия. Еще она не терпит суверенных цветов радуги. Отчего-то эти штуки ей не по душе. Зима ставит человека ближе к батарее, как брагу, а землю обряжает в китайский траур и капитуляцию. Если этого не случилось - стало быть, не зима.
Декабрь вышел - по календарной капле, сквозь щелку в двадцать четыре часа, он весь уж почти перекапал наружу. В городе хлюпала не зима с сумерками в половине четвертого и рождественским постом на столе, - у природы есть что-то вроде скобок, и город вынесли за них. Был бы снег, сходили б в разведку, а так - запускаешь побродить в эту скверную пору фантазм, да и тот скулит и уступает по принуждению.
Фантазм Гвоздюкова ехал в троллейбусе домой, где его не слишком ждали жена и картофельная запеканка. Да и вправду: зачем он нужен? Гвоздюков смотрел в грязное стекло с собственным призрачным отражением (значит, стемнело, значит, полпятого) и думал о том, что Австро-Венгрия была тонкой и нежной штучкой - пожалуй, там пили не так много пива, как кажется, и кое-что значили педерасты. В чистом виде мысли Гвоздюкова имели неустойчивую структуру, как редкоземельные металлы, которые темнеют на воздухе и кипят в воде. Гвоздюков немного подумал об этом и искупался в жидком конце фразы. 'Если присмотреться, - решил он, - вода равнодушна и развратна - по большей части она валяет дурака'.
Ехать домой не хотелось. Что там делать, если не слишком ждут? Когда бы ждали, можно войти и исполнить желание. Это не в смысле, что мусор вынести или не пить до Нового года, а, будто Дед Мороз, - про шапку-невидимку, дудочку-погудочку или неразменную ассигнацию, ведь ждущий Деда Мороза в него верит, а стало быть, доверяет репутации и дает топливо на чудо. Но ведь не ждут же. То есть не слишком - не так, чтобы сорить чудесами.
Гвоздюков умел верно озвучивать свои грезы, что сродни природе божественного дарования. Приблизительно так: в сердце Птаха возникла мысль об Атуме, а на языке - слово 'Атум', Птах произнес имя, и в тот же миг Атум воссуществовал. В голове Гвоздюкова ветер дул в другую сторону: ответ первичнее вопроса, подражание предшествует подлиннику, ложь обгоняет лжеца, партитура существует до живого звучания, преграде все равно, нащупали ее ультразвуком или нет, - она позы не поменяет. Словом, ответы начинают и выигрывают. А вопросы... Что короче - детство или аршин? Так можно и нарваться.
Гвоздюков сказал: 'Тукуранохул', - и в троллейбусе появился Тукуранохул, потому что был правильно назван. Народу в салоне было много, но не битком, поэтому новую тварь не заметили, к тому же Гвоздюков собрался выходить, что и сделал вместе с Тукуранохулом. На улице по-прежнему была не зима, и, ввиду подвернувшейся компании, Гвоздюков пошел в сторону от дома. Попутчик оказался невысок и одет престранно: на нем были вязаные - под лосины - рейтузы, хромовые сапоги, матросский бушлат и