При этом дома переодевались еще в старую обувь, а не в тапочки, о существовании которых наша промышленность, кажется, еще не знала. Девочки надевали домашние платьица, а не халатики. О мужских халатах и говорить не приходится. Когда сосед сочинил себе такой, подсмотрев до этого в каком-то чешском фильме, то сразу пошел под кличкой 'придурок'.
Что еще было трогательно? Между рамами окон была наложена вата. Ее украшали серебром от шоколада и цветными обрезками тетрадных обложек.
В кино и родители, и мы ходили несколько раз в году. У старух такого обычая не было. Однажды, правда, две бабки из нашей квартиры тоже собрались вместе со всеми пойти на что-то очень уж нашумевшее. Квартира впервые оставалась пустой. Стали искать ключ, а его нет. Тогда только выяснилось, что ключа от квартиры давно никто не видел - днем не было нужды, а ночью запирались изнутри на крюк. Все это, как и хозяйственная ритмичность, и рукоделие, и кампания по заготовке дров, и осеннее консервирование, отдает крестьянским бытом. Но горожане в большинстве своем и были вчерашними крестьянами.
Какие романы происходили в детстве! С вещами, например, и предметами. Помню голубой стеклянный куб, купленный мамой где-то по случаю. Сквозь него я любил рассматривать комнату и улицу через окно. Вещи, деревья и ватные облака - все переламывалось в гранях кубика и застывало, как в пантомиме, в бессильном желании что-то выразить. Я вертел кубик перед глазами, наслаждаясь послушным перепрыгиванием вещей.
Белые слоники с нашего немецкого радиоприемника покорно выскакивали в окно. В посеревшей листве купалась фарфоровая статуэтка балерины. К лицу балерины тянулся мордой пластмассовый олененок...
Над олененком оранжевой сферой зависал абажур, дергался, как на ниточке, угрожая накрыть собой весь этот голубой театр. Но так, однако, и не дотягивался ни до балерины, ни до слоников, так и не мог прекратить это театральное действо с непонятной подоплекой отношений.
Я откладывал кубик, и во мне тут же поселялась ревнивая тревога. Ведь театр продолжался теперь без меня. При этом было ощущение, что не я покинул его ради более интересной жизни, а меня выставили, чтобы я озирал теперь только скучное неподвижное притворство вещей.
С людьми было еще труднее.
Зрячие, как правило, не были добры. Им все бросалось в глаза, и ело их, ело... Ума не приложу, зачем они так во вред себе и другим использовали свою наблюдательность?
Слепые чаще всего были раздражительны. Их обиду можно понять. Понять можно, но я-то сам нечетко еще пробирался к свету, мне самому еще нужен был поводырь.
Слух слышащих был острее всего настроен на паузу, во время которой они сами смогли бы заговорить.
Глухонемые мне нравились, но они не слышали меня. Восторженно следили за моей мимикой и жестами и удалялись в конце концов в свой таинственно устроенный мир. Смысл их жестов увлекал меня, намекая на некую гармонию, которая была не рождена, но трудолюбиво выстроена в силу лишений и ущерба. Это притягивало, как вид незнакомого города, как блики невидимой зари. Но я чувствовал, что никогда не пойму истинного устройства их мира, а загадка его все же не была равна загадке любви. Не равна, нет, меньше...
Среди людей, правда, были еще и кумиры. Их присутствие рождало зависть и веселье, восторг и трепет, обещание ненапрасности жизни и волю к личному рекорду.
Павел Иванович был доктором биологии. Он посматривал на меня из-под нависающих бровей весело и что-то рассказывал то про Германию, то про Китай, то о том, почему вишня жидовская является разновидностью вишни перуанской. Мне нравился его надтреснутый бронзовый голос, манера закидывать голову при смехе и хлопать себя по колену.
Почему-то помню фразу:
'Что же меня убеждать, например, что сероводорода нет, когда, если пукнуть, я первый ощущаю его запах'. Наверное, оттого запомнил, что никто даже в шутку не укорил Павла Ивановича за этот детский прозаизм.
У нас в коммуналке было принято держаться более чинно. Эта чинная корочка проламывалась только в периоды ссор. А здесь какая-то особая мера свободы, в которой почему-то невозможны были крики и ругань.
Но больше всего поражало, что Павел Иванович, по всей видимости, считал меня стоiящим собеседником. Он разговаривал со мной не только потому, что ему вообще нравилось разговаривать, но ради того, чтобы именно от меня услышать что-нибудь любопытное. Услышав, он всегда искренне смеялся и радовался, и ему не терпелось тут же пересказать это другим.
Поскольку 'любопытное' он обнаруживал всегда и в самых неожиданных местах, мне не приходилось напрягаться, чтобы показать себя, и я мог его с удовольствием часами слушать. Было лестно, что он разговаривал со мной не из снисходительности, а из интереса.
Тогда только что прошел фильм-опера 'Евгений Онегин'. Мы смотрели его вместе.
- И кого же тебе больше в этой истории жалко? - спросил Павел Иванович, когда мы вышли.
- Онегина, - ответил я неожиданно для себя.
Павел Иванович зазвенел смехом:
- Ты, брат, не иначе, родственную душу пожалел.
Да, детская потребность в кумире сильнее голода.
Было у меня два брата. Средний, всячески унижая за математическую тупость, кричал на меня и даже, кажется, побивал. Я боялся его, и напрасно, потому что расстроенная фисгармония его души таила в себе необыкновенную доброту.
Старший был снисходителен к моему недоумству, помогал решать задачки, катал на саночках. Его терпимость была, похоже, формой равнодушия. Биологического.
Средний был страстен, зол. Он любил, если и не меня, то математику. Старший же любил лишь то, название чего мне неинтересно. Свою жену, например, властную и себялюбивую, которая с пеленок знала, как правильно жить, а слово 'не знаю' не знала. Возможно, мой кумир тоже нуждался в авторитете.
Но я поставил на него. Быть может, даже проиграл. Хотя с братьями какой проигрыш? Но решимость ставки в любом случае важнее, чем выигрыш. К тому же в таких делах всегда ставят, как правило, не на того.
Средний дразнил меня: 'От Коли ни возьмись...' Откуда я знал, что это Крылов? Я страдал. Он веселился. Я любил. Он, похоже, любил тоже.
В мрачном послесловии моей жизни, быть может, именно этот брат есть мой главный, не только родственно, но душевно близкий герой. Но кумиром был другой. И это никому не в укор и не в заслугу. Просто место это есть, и оно должно быть занято.
Кроме вещей, людей и кумиров были и еще существа, которые определяли... Не знаю, как бы это сказать...
Зимой у меня обнаружили порок сердца, следствие перенесенного на ногах гриппа. Три месяца пролежал я в постели, не чувствуя даже легкого недомогания, каждую минуту мечтая вскочить и пробежаться по комнате.
Комната, в которой я лежал, была длинная и темная. Угол у печки отгораживался вишневой занавеской с белыми цветами. За ней стояла изъеденная жучком фисгармония. Как раз перед болезнью я упросил родителей забрать ее у соседей, собиравшихся выбросить инструмент на чердак.
Музыка представлялась мне чем-то вроде темного моря, в котором я хотел плыть, не мечтая о береге, успокоении и участии человека. Да, я хотел отказаться от всякого человеческого участия, я чувствовал в себе силы быть свободным, я, которого обещали привязать к постели веревками, если я попытаюсь еще хоть один раз покинуть постель без разрешения.
Скорее всего, именно тогда я был близок к истине, хотя дело закончилось средним музыкальным образованием, бренчанием на гитаре в утомленной к утру компании, а путь оказался усеян подавленными гроздьями всяческих отношений. Но это другая история.
Так вот, по ночам из-за вишневой занавески ко мне выходил глиняный лысый доктор. Он подолгу разговаривал со мной, брал меня за руку, и мне казалось, что этот огромный улыбающийся доктор влечет меня к смерти.
Ключ ко многим фантазиям и видениям детства утерян навсегда. Не знаю, почему это был доктор, почему он был глиняный. Да и глиняный ли? Если и глиняный, то до обжига глины, пока она еще легко