возьми, до чего хорошо, до чего приятно голыми пальцами шевелить! Знаете, так почесываешь, поглаживаешь и даже глаза зажмуришь от удовольствия. И обуваться обратно не хочется.
Сижу я на лавочке в темноте, пятки чешу, и совсем уж другие мысли в башку лезут. Бодрые мысли.
'А что? - думаю. - Не так уж мои дела, братцы, плохи. Кто меня, между прочим, поймать может? Что я такое сделал? Красный? На мне не написано, что я красный, - звезды на мне нет, документов тоже. Это еще не известно, за что меня расстрелять можно. Еще побузим, господа товарищи!..'
Но тут - не успел я как следует пятки почесать - отворяется дверь, и кричат:
- Пленного!
- Эй, пленный, обувайся скорей! - говорят мне мои конвоиры.
Стал я как следует обуваться. Сначала, конечно, правую ногу как следует обмотал и правый сапог натянул. Потом уж за левую взялся.
Беру портянку. И вдруг - что такое? Беру я портянку, щупаю и вижу, что там что-то такое - лишнее. Что-то бумажное. Пакет! Мать честная!
Весь он, конечно, промок, излохматился... Весь мятый, как тряпка. Понимаете? Он по штанине в сапог провалился. И там застрял.
Что будешь делать?
Что мне, скажите, бросить его было нужно? Под лавочку? Да? Так его нашли бы. Стали бы пол подметать и нашли. За милую душу.
Я скомкал его и в темноте незаметно сунул в карман. А сам быстро обулся и встал.
Говорю:
- Готов.
- Идем, - говорят.
Входим мы в комнату штаба.
Сидит за столом офицер. Ничего. Морда довольно симпатичная. Молодой, белобрысый. Смотрит без всякой злобы.
А перед ним на столе лежит камень. Понимаете? Огромный лежит булыжник. И офицер улыбается и слегка поглаживает этот булыжник рукой.
И я поневоле тоже гляжу на этот булыжник.
- Что? - говорит офицер. - Узнаёшь?
- Чего? - говорю.
- Да, - говорит, - вот эту штучку. Камешек этот.
- Нет, - говорю. - Незнаком с этим камнем.
- Ну? - говорит. - Неужели?
- В жизнь, - говорю, - с камнями дела не имел. Я, - говорю, - плотник. И вообще не понимаю, что я вам такого плохого сделал. За что? Я ведь просто плотник. Иду по тропинке... Понимаете? И вдруг...
- Ага, - говорит. - И вдруг - на пути стоит часовой. Да? Плотник берет камень - вот этот - и бьет часового по голове... Камнем!
Вскочил вдруг. Зубами заляскал. И как заорет:
- Мерзавец! Я тебе дам голову мне морочить! Я тебя за нос повешу! Сожгу! Исполосую!..
'Ах ты, - думаю, - черт этакий!.. Исполосуешь?!'
- Ну, - говорю, - нет. Пожалуй, я тебе раньше ноги сломаю, мамочкин сынок. Я таких глистопёров полтора года бью, понял? Ты! - говорю. Гоголь-моголь!
И бес меня дернул такие слова сказать! При чем тут, тем более, гоголь-моголь? Ни при чем совершенно.
А он зашипел, задвигался и кричит мне в самое лицо:
- А-а-а! Большевик? Товарищ? Московский шпион? Тэк, тэк, тэк! Замечательно!.. Ребята! - кричит он своим казакам. - А ну, принимай его. Обыскать его, подлеца, до самых пяток!
Ох, задрожал я тут! Отшатнулся. Зажмурился. И руки свои так в кулаки сдавил, что ногти в ладошки вонзились.
Но тут, понимаете, на мое счастье, отворяются двери, вбегает молоденький офицер и кричит:
- Господа! Господа! Извиняюсь... Генерал едет!
Вскочили тут все. Побледнели. И мой - белобрысый этот - тоже вскочил и тоже побледнел, как покойник.
- Ой! - говорит. - Что же это? Батюшки!.. Смиррно! - орет. - Немедленно выставить караул! Немедленно все на улицу встречать атамана! Живо!
И все побежали к дверям.
А я остался один, и со мной молодой казак в английских ботинках. Тот самый казак, который меня пожалел и мне переобуться позволил. Помните?
Стоит он у самых дверей, винтовкой играет и мне в лицо глядит. И глаза у него - понимаете - неясные. Улыбается, что ли? Или, может быть, это испуганные глаза? Может быть, он боится? Боится, что я убегу?
Не знаю. Мне рассуждать было некогда. Я сунул руку в карман, нащупал пакет и думаю:
'Вот, - думаю, - последняя загадка: куда мне пакет девать? Уничтожить его необходимо. Но как? Каким макаром уничтожить? Выбросить его нельзя. Ясно! Разорвать невозможно. Что вы! Разорвешь, а после, черти, его по кусочкам склеят. Нет, что-то такое нужно сделать, что-то придумать'.
Стою, понимаете, пакет щупаю и на своего надзирателя гляжу. А надзиратель - ей-богу! - улыбается. Смотрю на него - улыбается. Подозрительная какая-то морда. То ли он мне сочувствует, то ли смеется. Пойми тут! И главное дело - винтовкой все время играет.
'А что, - думаю, - дать ему, что ли, пакет на аллаха? Вот, дескать, друг, возьми, спрячь, пожалуйста...'
'Нет, - думаю, - нет, ни за что. Подозрительная все-таки морда. Очень, - думаю, - подозрительная'.
Но, дьявол, куда ж мне пакет девать?!
И тут я придумал.
'Фу, - думаю. - Об чем разговор? Да съем!.. Понимаете? Съем, и все тут'.
И сразу я вынул пакет. Не пакет уж, конечно, - какой там пакет! - а просто тяжелый комок бумаги. Вроде булочки. Вроде такого бумажного пирожка.
'Ох, - думаю, - мама! А как же его мне есть? С чего начинать? С какого бока?'
Задумался, знаете. Непривычное все-таки дело. Все-таки ведь бумага - не ситник. И не какой-нибудь блеманже.
И тут я на своего конвоира взглянул.
Улыбается! Понимаете? Улыбается, белобандит!..
'Ах так?! - думаю. - Улыбаешься, значит?'
И тут я нахально, назло, откусил первый кусочек пакета. И начал тихонько жевать. Начал есть.
И ем, знаете, почем зря. Даже причмокиваю.
Как вам сказать? С непривычки, конечно, не очень вкусно. Какой-то такой привкус. Глотать противно. А главное дело - без соли, без ничего - так, всухомятку жую.
А мой конвоир, понимаете, улыбаться перестал и винтовкой играть, перестал и сурьезно за мной наблюдает. И вдруг он мне говорит... Тихо так говорит:
- Эй! - говорит. - Хлеб да соль.
Удивился я, знаете. Что такое? Даже жевать перестал.
Но тут - за окном, на улице, как загремит, как залает:
- Урра-аа! Урра! Урра!
Коляска как будто подъехала. Бубенцы зазвенели. И не успел я как следует удивиться, как в этих самых сенях голоса затявкали, застучали приклады, и мой часовой чучелом застыл у дверей. А я испугался. Я скомкал свой беленький пирожок и сунул его целиком в рот. Я запихал его себе в рот и еле губы захлопнул.
Стою и дышать не могу. И слюну заглотать не могу.
Тут распахнулись двери и вваливается орава.
Впереди - генерал. Высоченный такой, косоглазый медведь в кубанской папахе. Саблей гремит. За ним